[hide]
Мама всю жизнь не выносила запаха сырой картошки. Если в магазине подгнивал мешок, она обходила за несколько шагов, зажимая нос платком. Я думала: брезгливость, городская привычка. А это был страх. Тот самый, что сидит в подполах и пахнет кисло, металлически, как кровь на разбитой губе.
Месяц. Всего месяц оккупации. Для истории – миг, для шестилетней девочки – вечность. Деревню заняли в августе, когда картошку только начинали копать. Немцы ходили по огородам, тыкали штыками в землю, искали, чем поживиться. А бабка затыкала маме рот тряпкой и держала в погребе по двое суток, потому что нельзя было плакать, нельзя дышать громко, нельзя быть. И картошка рядом лежала – мокрая, в земле, с проросшими слепыми глазками, дышала своим сырым дыханием прямо в лицо.
А потом немцы ушли. Просто снялись и ушли, потому что их погнали дальше. Мама вылезла из подпола, посмотрела на синее небо, понюхала воздух – он был чистый, без пороха. И пошла жить. Сначала в школу, потом в райцентр, потом в институт, где получила красный диплом, потом замуж, потом родила меня. Всё правильно, всё по порядку, как таблицу Менделеева выучила: элемент за элементом. Потому что если нет порядка, наступает хаос. А хаос – это когда ты сидишь в погребе и не знаешь, выйдешь ли когда-нибудь на свет.
Порядок рухнул, когда родился брат.
Я не помню, чтобы мама готовилась. Помню другое: её глаза, всегда устремлённые вдаль, в будущее, в следующие пункты плана, вдруг опустились вниз, в кроватку. И приросли к ней намертво. Она смотрела на этот свёрток, на этот кулёк с торчащей розовой рукой, и я видела: она дома. Наконец-то там, где тепло, где темно, где пахнет молоком и безопасно. Она вернулась в тот погреб, только теперь держала там не страх, а сына.
А я осталась снаружи.
Всю жизнь я пыталась достучаться. Приносила пятёрки, она кивала, не отрывая глаз от брата. Приводила женихов, она рассеянно улыбалась и спрашивала, не голоден ли он. Родила внучку, подержала, покачала и вернула, как библиотечную книгу: спасибо, очень мило, но моё – вон там, на диване, смотрит телевизор и ест бутерброд.
А потом психолог сказала: нарисуйте семью. Мне было двадцать пять, я уже знала, что такое обида, и думала, что знаю, что такое правда.
И нарисовала папу. Он получился легко: большой, надёжный, в коричневом пиджаке, рука в кармане. А мама не рисовалась. Я обвела юбку – ту самую, в мелкий цветочек, которую она носила годами, потому что «зачем выбрасывать, ещё носится». Потом ноги в лодочках. А выше... выше рука не шла. Я нарисовала белый куль. Больничный, казённый, из которого торчит спелёнатая рука. И подписала: «Мама».
– А где остальное? – спросила психолог.
– Там. В кульке. Тридцать пять лет назад завернулась и пропала.
Психолог помолчала. Потом сказала тихо:
– А вы не думали, что она не к нему приросла, а от войны спряталась?
Я замерла. И вдруг всё сложилось.
В сорок третьем маме было шесть. А через двадцать один год, в шестьдесят четвёртом, родился брат. И всю жизнь, каждый день, каждую минуту она боялась, что у неё отнимут. Не меня – ту, что сама стояла и ждала. А его. Того, кто лежал в кульке, беспомощный, тёплый, пахнущий молоком. Того, кого надо было спасать. И она спасала. Всю жизнь. Как умела: не отрывая глаз, не отпуская ни на шаг.
А я? Я была та, кто выжил сам. Та, кому не нужна была защита: сильная, самостоятельная, пятёрки, институт, порядок. Я была как она после войны: вылезла и пошла. Только она об этом не знала. Думала, что я справлюсь. А я не справлялась. Просто приросла к дверному косяку и смотрела.
Вчера я приехала к матери. Сидим на кухне, пьём чай. Брат, как всегда, опаздывает. Мама смотрит на дверь, нервничает, комкает платочек. Смотрю на её руки: сухие, старческие, в коричневых пятнышках, как старая картошка. И вдруг она говорит, не оборачиваясь:
– А знаешь, когда немцы ушли... бабка перекрестилась и полезла на свет. А я сидела и не могла. Думала: а вдруг там опять они? Вдруг воздух другой? А он синий был. Просто синий. И картошка сырая воняет. И я живая.
Она повернулась ко мне. Впервые за много лет посмотрела прямо в глаза.
– Ты на меня не сердись, – сказала. – Я всё время там, в том погребе. А вылезти не могу. Страшно.
Я взяла её руку. Тёплую. Живую. Картофелина, которая проросла через пепелище: кривая, с глазками, в шершавой кожуре.
– Мам, – говорю, – а помнишь, я рисовала всё время?
– Помню, – говорит. – На обоях, на газетах. Я ругалась.
– Я тебя нарисовала однажды. Без головы. С кульком.
Она молчит долго. Потом говорит тихо:
– А я и была без головы. Война отшибла. Только он родился – снова почувствовала сердце. А тебя... тебя жалко было. Ты такая сильная росла. Я думала: эта выживет.
Что-то оборвалось внутри. Треснуло, как лёд на реке после долгой зимы. Я заплакала. Не тихо, не сдержанно, а по-настоящему, с всхлипами, со сглотами, с болью, которая накапливалась сорок лет. Слёзы катились по щекам, падали на стол, на её руку, на наш чай.
А она... она не отстранилась. Притянула меня к себе. Этими сухими, старческими руками, которые всю жизнь держали другого. И прижала к своей тощей груди. И заплакала тоже. Тихо, по-стариковски, с хрипом, с судорогой в горле. Я чувствовала, как вздрагивают её плечи, как бьётся её сердце под тонкой кофточкой. Сердце, которое двадцать один год молчало в темноте. А потом заговорило. Но только с ним.
Мы сидели так, обнявшись, две женщины. Одна молодая, одна старая. И плакали. Плакали за ту девочку в погребе, за ту девочку у дверного косяка, за все невысказанные слова, за все неполученные объятия, за всю любовь, которая не нашла дороги.
И пахло от неё не сырой картошкой. Пахло чем-то давним, забытым. Хлебом, что ли. Или молоком. Тем, чем пахнет, когда наконец-то прорастаешь сквозь любую землю.
За окном было синее небо. Такое же, как восемьдесят один год назад, когда она впервые вылезла из погреба. И картошка сырая наконец-то пахла хлебом.
Тем, что на двоих.
2017- февраль 2026
P.S. Все имена и события в произведении вымышлены,
любые совпадения с реальными людьми, живыми или мёртвыми случайны
картинка - инет