Обо всём уже сказано. К счастью, не обо всём подумано.
Станислав Ежи Лец
Предисловие от автора Роман «Подлинная история Эвридики» вышел в ярославском издательстве «Агора» в начале марта 1992 года тиражом пятьсот экземпляров. Совсем недавно мне стало известно, что реализована была лишь малая часть тиража. Здание издательства подверглось рейдерскому захвату в ноябре 1992 года, а через пару недель после жестоких криминальных разборок в небо Ярославля сначала взвились багровые сполохи, а затем повалил густой чёрный дым. «Агора» сгорела дотла, словно её и не было вовсе.
Теперь «Подлинная история Эвридики» — библиографическая редкость. Роман не переиздавался. Автор этих строк — один из немногочисленных счастливых обладателей книги.
В предисловии к роману «Подлинная история Эвридики» сказано, что зимой 1989 года в Москве, на улице Щукина (сейчас — Большой Лёвшинский переулок), в квартире И.И. Гротовского собрались пятеро людей, приятелей и единомышленников, представителей московской андеграундной культуры, активных участников того бурления середины 80-х с его любительскими объединениями, квартирными выставками, перформансами, своеобразными семинарами и концертами. Из их полемики о литературном процессе современности в новом художественном пространстве, в котором они угадывали смену парадигм и первые шаги русского постмодернизма, и родилось литературное объединение «Таврокатапсия»
1, просуществовавшее всего три года. Организатором и идейным вдохновителем общества таврокатапсов был Илья Гротовский. Общество создавалось исключительно для реализации одного проекта — создания романа «Подлинная история Эвридики».
Я думаю, что в 1992 году, когда роман увидел свет, таврокатапсам стало ясно, что художественное произведение, в основе эстетики которого лежит постструктуралистский тезис «мир (сознание) как текст», не может рассчитывать на рыночный спрос и просто утонет в потоке задержавшихся на своём пути к читателю запрещённых и отложенных в столы книг. Так и случилось. Появление романа «Подлинная история Эвридики» прошло незамеченным и критиками, и читателями. Возможно, поэтому (существовала ещё одна причина, но о ней несколько позже) с литературного горизонта таврокатапсы исчезли, в заметных изданиях не публиковались. С завершением проекта и прекращением существования общества литературная деятельность этой группы единомышленников действительно окончилась, никто из таврокатапсов больше не проявил себя в творческой жизни начавшейся эпохи реформ. В литературоведческих справочниках о судьбе авторов «Подлинной истории Эвридики» не сказано ни слова, да и в сети интернет нет ни малейшей информации ни об авторах, ни о самом романе. Как сложилась их дальнейшая жизнь, до недавнего времени ничего не было известно, во всяком случае, мне. Со временем об обществе, видимо, забыли и те, кто имел хотя бы какое-то представление о его существовании. И вот в октябре прошлого года история таврокатапсов получила неожиданное продолжение.
Однажды вечером ко мне заглянул мой сосед Андрей, аспирант кафедры психиатрии и наркологии, весёлый человек, ценитель коньяка и просто хороший парень. У меня была припасена бутылка недурного напитка, так что не пригласить соседа к столу я не мог. Андрей, шумный и неповоротливый, рассказал мне, что здание психиатрической больницы, где он работал, скоро снесут, а на этом месте отстроят современный медицинский центр. Решение было принято, как он сказал, «на самом верху»; больных в спешном порядке рассовали по другим профильным учреждениям; из помещения вывезли аппаратуру, мебель и всё, что можно было забрать. Чуть ли не половину архива оставили — то ли забыли в суматохе, то ли просто бросили ненужные в электронный век бумаги. Часть этого архива перекочевала в квартиру соседа — он пишет кандидатскую, поэтому материалом запасся с лихвой.
— И вот откопал я в этой куче одну занимательную тетрадь, — сказал Андрей, вычерчивая долькой лимона в воздухе особенные фигуры. — Записки одного из пациентов. Я его видел в клинике — высокий такой, худощавый, седой. Наблюдался у нас несколько лет — проходил реабилитацию после рецидивов. Так вот, полистал я эту тетрадь и понял, что она должна тебя заинтересовать. Ты же у нас писатель.
— Ну, скажешь тоже, — усмехнулся я. — К тому же «Записки сумасшедшего» один молодой человек уже опубликовал. Не знаю, будет ли она мне полезна. И, если честно, меня мало привлекает перспектива разбирать каракули душевнобольного.
— Как знаешь, — притворно нахмурился сосед. — Его воспоминания, я думаю, яркий пример бреда при шизофрении: всё, о чём он так искренне и подробно рассказывает, скорее всего, является стопроцентным вымыслом… Но если записки Кердзона тебя не интересуют…
— Кого? — изумился я.
Андрей жевал лимон и при этом улыбался.
— Эдуард… отчество не помню… Кердзон. Знаешь такого?
— Ещё бы! Таврокатапсия!
— В яблочко, — сказал сосед и выстрелил в меня из пальца.
— Тащи сюда! Быстро!
— Так я уже принёс, — сказал он, вынул из сумки затёртую тетрадь и протянул мне.
Это была тёмно-зелёная общая тетрадь, исписанная мелким, но вполне читабельным почерком.
— А писание его бе зело мелко и уписисто
2, — процитировал я.
— Ага, — засмеялся Андрей. — Там, правда, в середине много листов не хватает, но начало и конец истории меня впечатлили.
— Всё прочитал? — спросил я.
— Да. Там речь об одном романе…
— «Подлинная история Эвридики».
— Точно, — удивился Андрей. — Читал?
— Да, у меня есть.
— Дашь почитать? Меня заинтересовали эти таврокатапсы.
Я принёс на кухню толстую книгу.
— Привет из девяностых, — сказал я. — Будь судьба немного благосклоннее, он мог бы стать культовым романом позднесоветского постмодерна. Мастерский замах сказочного дровосека.
— Да, Кердзон там пишет, что роман задумывался как русский «Улисс»…
Словом, мы разошлись читать — я принялся за тетрадь Кердзона, а Андрей — за «Подлинную историю Эвридики». Через неделю сосед мне позвонил и сказал, что он понял — по-настоящему подлинная история неизвестна никому. Мы встретились и, перелистав записки душевнобольного писателя, разгадали тайну исчезновения таврокатапсов — краткое описание расследования я привожу ниже, после записок Эдуарда Кердзона.
Тетрадь Э.И. Кердзона ...Нас было пятеро.
Первый оказался в тюрьме за убийство второго и не пережил случившегося.
Третий окончательно спился и умер.
Четвёртый покончил с собой.
Остался один я. Не желая повторить судьбу своих многострадальных друзей, внутренней эмиграции я предпочёл эмиграцию внешнюю — вот уже три десятка лет я живу в небольшом охотничьем домике с покосившейся крышей в густых лесах Вермонта
3. Судьба позволила мне каждый день любоваться природой в её первозданном великолепии. И каждый день я вспоминаю наше интеллектуальное братство, наш клуб по интересам — эзотерическую, почти легендарную «Таврокатапсию» (легенды придумываю, рассказываю и слушаю я сам, поскольку больше никого из нас, несчастных, не осталось в живых).
Каждый день. Каждый день я вспоминаю об Эвридике.
Every dicky. Every dicker. Every dick
4.
Флексии издеваются надо мной.
Дней за десять-двенадцать до первой общей встречи мне звонит Гротовский и предлагает войти в группу авторов. Он задумал большой роман и не желает отправляться в этот путь в одиночку (чёрная точка человека посреди пустыни, страшная жара, песчаная буря затмевает солнце — самум). Замысел настолько грандиозен, что роман рискует стать русским «Улиссом». Я соглашаюсь, поскольку давно ничего не сочиняю и хочу расписаться. (Со-гла-ша-юсь, глашатай, Глаша. Пошли, Глаша, в шалаш.) К тому же идея, описанная по телефону в двух словах, меня заинтересовывает. Гротовский говорит, что будущий роман будет по-джойсовски многословен и многослоен, а я в этой выпадающей и возникающей вновь букве предвижу начало триумфальной понтийской победы.
А тот вечер… Тот вечер необычен и фантасмагоричен. Едва мы с Мелковцом после спектакля, немного разгорячённые от бутылки хорошего фанагорийского вина (вечер фанагоричен), выходим из такси
5 у дома Гротовского, моё внимание захватывает причудливая игра ветра — его порывы сметают снежинки с тротуара и закручивают, образовывая почти идеальную окружность. Это некий портал, переход в иную реальность, на что я тут же и указываю Мелковцу. Мой юный друг, несколько более хмельной, вознамеривается прыгнуть в эту снежную заверть, но я придерживаю его за худое плечо, отчего он взбрыкивает обеими ногами и грохается на обледеневший и равнодушный тротуар. Глеб поднимает голову и смотрит вверх, в его шальных серых глазах я вижу онтологическое недоразумение. Растрёпанные волосы оттеняют разгорячённое лицо, несколько светлых прядей прилипли к мокрому лбу. Я смеюсь. Снег падает на него. Смех падает на него.
— Что ты обо всём этом думаешь, Мелковец? — спрашиваю я. — Зачем тебе, востребованному театральному художнику, ввязываться в эту затею? Гротовский заказал тебе иллюстрации?
Иллюстрации в прострации.
— Нет-нет. Возможно, мы это тоже обсудим, но сейчас нет, — мой друг отвечает, не поднимаясь с тротуара. — Гротовский говорит о тексте. Я сам удивился, я даже пьесы читаю плохо, предпочитаю беседу с режиссёром. Хотя, знаешь, я пишу тексты. Но я пишу их урывками, это бред, так никто не писал и никто не напишет, это что-то вроде автоматического письма — чистый, чистый формализм. Я записал и несколько рассказов в виде снов. Дал прочитать Гротовскому. Мне в общем-то от него ничего не нужно…
— Что же тогда?
— Мне интересно. Он думает, что он главный исследователь, но я тоже исследователь, я исследую его. Я беру и делаю декорацию, делаю это свободно, вроде для кого-то, но как хочу. Мы уже пробуем, много разговариваем на важные темы, и в какой-то момент этих бесед я вдруг вспоминаю, например, как на брусчатке возле «Пещеры» стоит тонкого стекла синий бокал с недопитым коктейлем, а в нём — тонкая трубочка. Ему нравится слушать то, что я рассказываю про этот бокал, и дальше всё идёт очень легко.
— Мелковец! — Я нависаю над Глебом. — Ты болтун и талантливый лентяй, тебе лишь бы не рисовать!
— Рисовать — бессмыслица, сначала надо найти слова. «Давай сделаем белые стены и красный пол». И полдела сделано. Я уже вижу белые колонны и перекрытия, много белых тряпок, круглый блестящий пол цвета киновари, амарантовые бархатные ложи, бордо в стеклянных сосудах… и уже знаю, как всё будет, хотя не знаю, что это всё значит.
— Я, кажется, понимаю, зачем ты нужен Гротовскому, выдумщик, — говорю я и подаю ему руку. Глеб тянет свою ладонь к моей, но в последний момент убирает руку и встаёт без моей помощи.
— Гротовский — денди! Очень талантливый, холодный, играет жизнью предельно серьёзно. А я могу быть только свободным раздолбаем, который быстро думает и умеет убеждать.
Мы смеёмся, и в тот же момент я ощущаю лёгкое прикосновение — перо по огрубевшей коже ладоней — странного чувства, едва уловимого, дальнего, почти несуществующего. Это намёк на догадку, на прозрение, это смутное видение того, что случится потом. Видение одновременно и грустное, и непонятное, и необъяснимое, поэтому я ничтоже сумняшеся отмахиваюсь от него — глупый, глупый.
Надо было отпустить Мелковца в запредельность, дать ему шанс… Впрочем, как известно, у истории нет способностей к языкам — она не знает сослагательного наклонения.
А пять минут спустя я забываю и думать об этом мимолётном чувстве. Мы входим в квартиру Гротовского. Я впервые вижу Эвридику. Нет, не так. Когда я вхожу, я уже вижу её. Она заполняет собой всё окружающее пространство. Она во всём… Нет, когда я звоню Гротовскому и берусь за ручку двери, я уже знаю, что она там. Нет, это не объяснить.
Прошло тридцать лет, а я до сих пор не могу рассказывать о ней. Все слова рядом с её именем… нет, не тускнеют, как сказал бы плохой поэт. Они просто становятся лишними.
Есть Эвридика. Есть все остальные слова.
Это разные вселенные, несовместимые, не проникающие друг в друга. Это непересекающиеся магистерии, что бы там ни утверждал Фома Аквинский. Об Эвридике невозможно говорить словами.
Да и не нужно.
Есть Эвридика. Всё остальное неважно.
А Эвридика… Словно античный женский профиль на полях рукописи.
(Далее не хватает одного-двух листов) … ведь мы с Гротовским не были друзьями, хотя познакомились довольно давно и часто встречались в кулуарах концертных залов, на выставках и проч. Со мной он всегда был подчёркнуто холоден. Почему он пригласил меня войти в группу — меня, автора немногочисленных публикаций, писателя почти без имени, — остаётся загадкой. У него дома я впервые.
Тёплая гостиная шумит и веселится. Хозяин угощает всех Marlboro, беспрестанно шутит. Я не совсем понимаю Гротовского — иногда он кажется изысканно остроумным, иногда его слова представляются обыкновенным фиглярством — так и сбегут со страницы, если недосмотреть.
Гротовский знакомит меня и Мелковца с супружеской четой. Небрежный хозяйский жест, царственный и неповторимый. Соболев — крупный мужчина, даже отчасти грузный, неповоротливый, с загадочным выражением лица. Вроде бы серьёзен, но может отколоть что-нибудь этакое. Смуглый, темноволосый, с густой чёрной бородой; в нём есть что-то от сатира, но выглядит как телёнок на привязи. Большие глаза навыкате, верёвка, колышек. Пасётся рядом с женой, медленно пережёвывает сочную травку.
Ах, пастораль, пастораль.
Супруга Анастасия — сама элегантность. Одета во что-то невообразимое, явно зарубежного шитья. Как потом выяснилось, она недавно вернулась то ли из Белграда, то ли из Софии, где проходил симпозиум по несохранившемуся в памяти направлению. Поначалу Анастасия держится строго, потом улыбается. Ab aqua silente cave
6. Соболевы и Мелковец сидят на терпеливом диване, мы с хозяином располагаемся в ухмыляющихся креслах напротив.
Постепенно переходим к нашей главной цели. Но то ли туман неверной памяти, то ли дым заграничных сигарет скрывают от меня полную картинку. И чтобы всё вспомнить, мне необходимо сосредоточиться. И я вижу, как из этого тумана выплывает Гротовский и говорит: «Таврокатапсия». Да, именно так я это вижу.
— Таврокатапсия, — говорит Гротовский.
— Таврокатапсия, — повторяю я за ним, чтобы попробовать слово на вкус.
Это изумительно.
Из тумана появляются все остальные и переглядываются.
— И… что это значит? — спрашивает Соболев, приглаживает бороду, закидывает ногу за ногу и покачивает копытом. В его бороде — заблудившийся лютик, во рту — измождённый мятлик.
— Никто не знает? — хозяин разводит руки в стороны, словно обнимая нас всех. Хитро прищуривается, но всё-таки не обнимает.
— Я знаю, — бормочет Мелковец, почему-то смущаясь.
— И как вам?
— Очень хорошо. Подходит… нам.
Гротовский белозубо улыбается и пытается объясниться. Конечно, все понимают, что и кого олицетворяют акробаты и бык. На дворе — конец восьмидесятых, ветры перемен дуют неистово, так что мы ничего не боимся и смело называем вещи своими именами.
Соболев просит Гротовского перейти к сути романа.
— Не бейте копытом, — произносит Гротовский.
Нет, на самом деле он изрекает нижеследующее.
— Собственно, никакой сути пока что нет, — у Гротовского озадаченность в голосе. — Ни сюжета, ни-че-го. Есть только общая идея, концепция… Сейчас я расскажу, как мы будем писать, а что именно — это другой вопрос.
Гротовский улыбается ещё шире.
— Литература — это современное мифотворчество, — так говорит Гротовский, — а мифы, как известно, — произведения коллективные. Стало быть, мы, коллектив авторов, должны быть создателями новых мифов…
— Но позвольте, — возражаю я, — а как быть с нулевой степенью письма? Мы же не станем навязывать свои паттерны…
— Именно поэтому я вас всех и собрал. Миф даст нам лишь необходимые образы, модели, а как мы с ними поступим, как будем использовать, это наше дело. Мы вывернем миф наизнанку, чтобы читатель на пока ещё невидимой, обратной стороне книги смог прочесть его заново, вспомнить и переосмыслить, но уже на другом, на новом, более глубоком уровне понимания…
С мифологическим планом всё решается само собой и сразу. Путешествие Орфея в подземное царство за Эвридикой как основа, подложка романа (условная, неопределённая, конечно же, но всё-таки имеющаяся) приходится всем по душе. Тут же кто-то предлагает распределить героев мифа между членами новообразованного литературного объединения — каждый из нас должен будет описать своего героя, наделить соответствующими чертами, оживить и вести его сквозь весь роман. Поскольку нас пятеро, кроме Орфея и Эвридики в нашу паутину попадают Аид и Персефона, а затем и Цербер. Без лишних споров разбираем по одному, улыбаемся, счастливые, предвкушающие…
На правах старшего из нас Гротовский первым бронирует за собой персонаж. Он выбирает (кто бы сомневался) повелителя царства мёртвых. Говорит, что этот персонаж наиболее ему близок, понятен и дорог. Думаю, Гротовский не лукавит, ведь наш хозяин не менее гостеприимен и щедр, чем доставшийся ему персонаж. Но явная персонификация в нашем случае категорически не срабатывает — мы все без исключения, конечно, испытываем к своему старшему товарищу Гротовскому исключительно почтение, уважение, но никак не благоговейный страх
7.
По-моему, куда более интересным и многообещающим персонажем станет Орфей. Или Эвридика. Впрочем, Эвридика достаётся единственному из нас сценаристу, и это, я думаю, несомненный плюс для нашей задумки. Самый главный образ романа будет выписан кинематографично, а это немало значит.
Мы понимаем, что сам сюжет нам не важен, вернее, он имеет второстепенное значение — это всего лишь подмалёвок, как заметил Мелковец. Мы не должны зависеть от нарратива. Кто-то придумывает на ходу и предлагает нам следующую историю. Молодая супружеская пара (они будут олицетворять Орфея и Эвридику) приезжает в южный санаторий — пусть это будет где-нибудь в Крыму. Да, в Крыму, это хорошо. Девушка серьёзно больна, муж её сопровождает. Потом появляется врач (Аид) и его жена, пусть она будет администратором санатория (Персефона). Кто будет персонифицировать Цербера?.. Наверняка какой-нибудь охранник. Вполне возможно, что он влюбится в Эвридику… Мы же не следуем мифу буквально, не гонимся за вечными темами… И пусть погибнет не Эвридика, а Орфей… А сам Орфей пусть будет писателем. Пока жена в санатории, он пишет роман. Таким образом, мы напишем роман, в котором герой пишет роман о человеке, писавшем роман. Отражение зеркал друг в друге, уходящее в бесконечность… Впрочем, глубина зависит от разрешающей способности оптики.
Литературовед, поэт, сценарист, филолог и художник, мы с головой погружаемся в игру, главное условие, задача и правило которой гласят: «Напиши постмодернистский текст».
Такую игру я принимаю.
Стоит ли добавлять, что во время всего этого разговора я слежу за Анастасией. Она внимательно слушает, аккуратно делает пометки в небольшом блокноте. Прядь волос, заправленная за ухо, медленно выскальзывает, пару секунд покачивается, как маятник, и тут же тонкие пальцы возвращают на место дерзкую беглянку. Время замедляется, затем приостанавливается и вовсе топчется на месте, пока судьба неумолимо меняет направление вектора моей жизни.
Как всё просто.
(До конца страницы текст вымаран, ничего не разобрать. Далее снова несколько листов вырвано) …когда выходил очередной номер. Да, мы уже читали «Улисса» в «Иностранке»
8, к тому же Гротовский был на короткой ноге с Хоружим, а уж Сергея Сергеевича все мы боготворили.
Да, мы читали многое… Интересное было время — железный занавес ещё не рухнул, но трещал по всем швам, и если напор продавливал какую-нибудь заклёпку, то из образовавшегося отверстия нас обдавало мощной волной. Волна не всегда была чистой, но в то время нам всё казалось божьей росой. А потом запрещённая литература хлынула мутным потоком, нам оставалось только вылавливать всё значимое, знакомое прежде по каким-то отрывкам, по самиздату, по восторженным пересказам и перепевкам. Мы были молоды и энергичны, верили в демократию и плюрализм, верили во всё… Нам хотелось быть на гребне волны. Мы должны были её поймать; появлялась новая литература со своими открытиями, методами и ходами — всё это интересовало нас безумно, мы хотели быть лидерами. Естественно, постмодерн был самым аппетитным блюдом для наших голодных ртов. Весьма…
(Нарисовано большое, на всю страницу, красивое женское лицо. Несколько листов вырваны) …поэтому наши встречи довольно часты. В основном мы встречаемся у Гротовского, иногда — за углом его дома в кафе «Пещера». Некоторые из этих встреч я помню так, словно всё ещё сижу на том же месте и в тот же самый час...
В подвальчике тихо. Мы говорим об экспериментах с языком, грамматикой, пунктуацией — словом, ищем иную, собственную поэтику. Звучат литературоведческие термины и имена Джойса, Фолкнера, Вирджинии Вулф, Беккета. Мы выделяем пять обязательных сюжетных линий, которые в итоге создадут переплетение, своеобразный венок: любовь, юмор, фантастика, насилие, игра. При распределении включаем элемент случайности и вытаскиваем судьбу на спичках. Мне достаётся линия игры. «Что наша жи-и-и-изнь…», — развязно баритонит театральный художник. Пожалуй, для меня это самый удачный жребий. Я доволен. Наверное, поэтому я позволяю себе несколько лишних рюмок и более беспардонное ухаживание за Анастасией. Нет-нет, я не флиртую с ней открыто, но всё же стараюсь оказать определённые знаки внимания. Впрочем, все мои определённые знаки уже определены и разгаданы Сергеем — эта невинная, но в то же время опасная игра прекращается после бычьего взгляда Соболева.
Он усердно бьёт копытом.
Цок-цок.
Чтобы не скатиться до пошлой сцены ревности, я завожу речь о постструктурализме как философской основе постмодернизма. Анастасия — наиболее подкованная из нас в метафизике — говорит:
— Если Мишель Фуко показал нам, что язык — это не просто способ выражения мысли, а самостоятельная сила, то Жак Деррида со своими идеями деконструкции объяснил нам, как этим языком пользоваться.
Я смотрю, как её острый язычок облизывает верхнюю губу. Мелковец, самый молодой и самый пьяный, улыбается всем.
— К-кому? — говорит он.
— Что — кому? — спрашиваю я.
— Кому Мишель показал язык?
— Вам, Глеб, вам.
(Три страницы текста вымараны, кое-где читаются отдельные фразы: «считай, прибавляй ку-ку», «сквозь сумрачный лес и гнилую гать», «бренчал амбивалентный карнавал» и т. д.) …и поэтому мы продолжаем работать, и поэтому мы счастливы.
Роман движется, растёт, покрывается чешуёй. Каждая чешуйка перекрывает предыдущую и взаимодействует с соседней. Все эпизоды взаимосвязаны и взаимопроникающи, как частички фрактала, — при увеличении дают новые варианты и ответвления и наполняются новыми смыслами. На выходе получается текст, к пониманию которого нельзя подходить однозначно — у него несколько уровней прочтения. Его можно читать как произведение элитарное, можно воспринимать в качестве романа-фельетона — и то и другое правильно, не ошибочно, но лишь в зависимости от того, насколько читатель способен погрузиться в текст. Чем глубже нырнёшь, тем яснее увидишь.
Мы создаём текст — это пространство без дверей, но со множеством кротовых нор. Нам нужна гетерогенность мыслей, образов, культурных кодов. Это кропотливая и напряжённая работа, но по мере продвижения мы замечаем, что наши усилия вознаграждаются; вместе с романом растём и мы. Преображаются и герои — Орфей & Co многое впитывают от других литературных персонажей и исторических личностей; это уже не Орфей, это симбиоз Гамлета, Джеймса Дина и Джима Моррисона, симбиоз ироничный и в то же время вполне жизнеспособный; пастиши и аллюзии создают невероятный по накалу интертекст. Все случайные попытки провести авторскую линию немедленно нами пресекаются и клеймятся именем Ролана Барта.
Мы делим между собой пять ключевых сцен романа, причём каждая из них пишется по своим законам, в своём стиле. Это сцена из Шекспира (автору предлагается стилизовать доставшуюся ему сцену под одну из шекспировских пьес), сцена из мелодрамы, сцена из вестерна, готическая сцена и сцена из античности (стилизация под древнегреческую трагедию с непременным богом из машины). И снова всё решает жребий.
(Далее почти страница текста написана настолько неразборчиво, что непонятно, это текст или каракули) …Одна из сцен, стилизованная под вестерн, полностью готова. Поскольку эту сцену пишет тот, кто проводит юмористическую линию, я смеюсь, как никогда в жизни.
Анастасия пишет готическую сцену; представляя нам свои наброски, она настолько воодушевлена, что поднимается в воздух и зависает посреди комнаты, словно привидение. Мы оказываемся в средневековом замке: сквозь григорианский хорал слышны завывания ветра, монахи в капюшонах произносят таинственные заклинания над старинной книгой, трепещет боязливое пламя свечей…
Прекрасная, удивительная, Мэри Шелли двадцатого века.
Соболев — серьёзный соперник. Сильный и спокойный, надёжный и пуленепробиваемый, как автомобиль латиноамериканского диктатора. Пишет очень хорошо, даже слишком. Пожалуй, лучше всех нас. Нет, я не завидую ему, я уважаю его талант и прочее. Да-да.
Но какая мука, какая ужасающая и непреодолимая мука каждый раз видеть их вместе и знать, что этот человек спит с нею…
(Вырван один лист) …и то, что мы — это уже не мы, я понимаю в квартире Гротовского ещё тогда, когда хозяин со всей своей серьёзностью предлагает отныне называть его исключительно Аидом. Мелковец бледнеет, а чуть позже, когда мы выходим на балкон, говорит мне:
— Не слишком ли многое, Эд, позволяет себе этот роман?
Видимо, он тоже чувствует, что меняется. Так же, как и я. А сейчас я уже уверен, что полностью отдаюсь власти персонажа.
— Метапроза, — говорит Гротовский, — всё это метапроза. Мы становимся героями нашего романа. А наши герои существуют в нас и рядом с нами.
— Да, так и есть, — говорю я. — А не позвать ли нам Артемия
9 с супругой?
— Нет уж, пусть свой роман дописывает. А то мы раньше него управимся, — отвечает Гротовский.
Мы пишем быстро и помногу. Всё написанное приносим Гротовскому и складываем в отдельные папки. Мы постоянно обсуждаем тексты, дорабатываем, вносим поправки, варимся в романе, только им и живём. Пока нас нет, Гротовский компонует обрывки, упорядочивает, сращивает. Несомненно, значительная часть работы остаётся за ним.
В один из вечеров пытаемся работать, но обнаруживаем, что для этого мы слишком пьяны. Мелковец рисует концентрические круги. Гротовский сдвигает папки в сторону.
— Литература способна на многое, — говорит он. — Вы даже не представляете себе… Она меняет реальность. Где реальная жизнь, а где литература? Иногда различить невозможно… И что более реально?
— И что же, по-вашему, мы, литераторы, все как один — демиурги?
Гротовский качает головой.
— Отнюдь. Даже наоборот, — Гротовский наливает, поднимает рюмку и смотрит на просвет. — Не мы. Мы лишь проводники чьей-то воли. Приёмники.
Гротовский отставляет полную рюмку, откидывается в кресле и складывает руки в замок на животе. Его красивое лицо обращено ко мне, но глаза смотрят в сторону, в окно.
— Литература — вот самый могущественный демиург.
Затем он наклоняется ко мне и шепчет:
— Вот у нас филолог линию насилия ведёт. А ведь это палка о двух концах, да…
— Вы боитесь, как бы не случилось худшего?
— Я? Нет. Я не боюсь. Но, сами знаете, иногда бывает так, что автор, пытаясь лучше понять описываемый образ, вживается в роль и совершает преступление. И тогда уже речь идёт о безумии. Линия насилия — линия судьбы. Параллельные линии не пересекаются только в эвклидовой геометрии.
Он наливает ещё.
— Вы пьяны, Гротовский, — говорю я.
— Все мы пьяны… здесь, — он неопределённо проводит в воздухе окружность, но не замыкает её, машет рукой и уходит спать.
Я возвращаюсь домой и включаю пластинку The Piper at the Gates of Dawn — любимый альбом Анастасии.
(Далее вырвана большая часть тетради) …что наш роман издан, и малые элевсинские мистерии мы проводим в марте 1992 года. Едва мы с Мелковцом возникаем на пороге квартиры Гротовского в субботний вечер, хозяин объявляет нам, что он иерофант
10 и что мистерии начались. Соболевы уже здесь. Поскольку древнегреческого никто из нас не знает, мы сходимся на том, что одного исполненного пункта из обязательных условий вполне достаточно
11.
Все мы должны пройти обряд инициации. Анастасия нарезает овощи, иерофант запекает мясо. Он предлагает нам на выбор либо бессмертие, либо могущественную власть в загробном мире. Гротовский в роли иерофанта великолепен. По обычаю, им озвученному, каждый из нас омывается в ванной и облачается в белый хитон — Мелковец позаботился о реквизите. Якобы случайно я натыкаюсь в ванной на обнажённую Анастасию, надевающую хитон. Она оборачивается, не стесняясь наготы, и молча смотрит на меня в упор. Спокойные холодные светлые глаза.
Мадам Эвридика от чёрта вернётся.
Я извиняюсь, причём намного дольше, чем следует, медленно выхожу и тут же, за дверью, натыкаюсь на такой же спокойный и испытующий взгляд — Соболев тоже молчит, и я ретируюсь, на этот раз без извинений. Abducet praedam, qui accurrit prior
12.
Я должен вести процессию, мне доверена роль дадуха — жреца и факелоносца, ищущего Персефону. Пока мы движемся в священной процессии, мы выкрикиваем, но не ямбом, непристойности в адрес одной из дочерей Пана, не вовремя развеселившей Деметру
13. После процессии мы допущены к священным реликвиям, роль которых играет «Подлинная история Эвридики». Таким образом, созерцая роман, мы верифицируем жизнь после смерти. В магнитофоне звучит My Wild Love. А потом начинается пиршество.
Иерофант проводит нас на кухню, где раздвинут обеденный стол, укрытый накидкой. Потом он усаживает новообращённых за стол, где мы соблюдаем пост. Пост длится несколько секунд. Гротовский заявляет, что пост окончен. Театральным жестом он срывает накидку со стола, и мы видим блюдо с жареным мясом, овощи, виноград, несколько бутылок спиртного.
— Это, конечно, не кикеон
14, — говорит Гротовский, указывая на бутылку виски, — но тоже замечательный напиток.
Мы пьём за извечный круг смерти и возрождения и вкушаем жертвенную свинью под священный эликсир. Говорим о Персефоне как об олимпийской богине и как о персонаже нашего романа. Кто-то добавляет, что не случайно она досталась тому, кто разрабатывал фантастическую линию, и что случайностей не бывает. Все соглашаются.
— Ergo bibamus
15! — поднимает тост Гротовский, не знающий этой фразы на древнегреческом. — За Персефону!
— За Персефону! — поддерживают все неофиты.
— По преданию, — громко вещает хозяин, — пиршество с танцами должно длиться всю ночь!
Его волосы всклокочены, но глаза отчего-то грустны.
И мы пируем всю ночь. Когда заканчивается виски, мы нарекаем кикеоном армянский коньяк, благо, запасы спиртного у Гротовского неисчерпаемы.
В хитоне Анастасия божественна. Когда она выходит… (несколько строк зачёркнуто, можно разобрать только два слова: «кастальского источника»).
Чья-то недобрая рука (чья именно, сейчас я уже не могу припомнить, а лгать не хочу) раскладывает перед каждым из нас пять экземпляров «Подлинной истории Эвридики». И тут происходит странность, истолковать которую я не в силах… Сначала никто, кроме меня, этого не замечает. А я отчётливо вижу, как каждую книгу обволакивает полупрозрачный пар или лёгкий дымок. Затем он медленно закручивается в кольцо, поднимается к сидящим за столом, и вся балагурящая компания вдыхает этот пар.
И я вдыхаю.
Он немного терпок.
Он немного сладковат. Напоминает аромат глицинии.
Я вдыхаю и проницаю реальность.
В дальнем углу комнаты плещет море. Волны бьются о мебель, пена залетает под стол. Коридор каменеет и пещерится. Из грота тянет теплом — это нагревшийся за день воздух вытесняется ночным, холодным. Я слышу чаек, они встревожены. Свежий ветерок, веющий в сторону моря, приносит лёгкие запахи этрусской жимолости и лаванды.
Становится темнее. Все разбредаются, кто куда; кто-то взбирается на холм; Анастасия вставляет в волосы белые цветы чубушника и идёт к воде по гладкой гальке. Я поднимаю несколько камешков и рассматриваю их. Мне не хватает освещения. Я включаю настольную лампу и вижу, что камни тёмно-синие с белыми прожилками и зелёные.
Сергей проходит по коридору и оказывается вблизи каменного грота, откуда вылетают неизбежные летучие мыши. Я слышу цоканье копыт. Я понимаю, что сейчас произойдёт что-то страшное.
Роман больше не в книге — он здесь. Да, переплёт больше не сдерживает ничего.
Слова романа теперь свободны. Книга окончательно стала реальностью.
И Сергей Соболев после вдыхания пара больше не Сергей Соболев.
Он Артемий.
Цок-цок.
И сегодня он будет убит.
Цок-цок.
Ибо мы сотворили монстра, который всех нас однажды сожрёт. Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй.
Цок-цок.
Но все усилия тщетны.
«Подлинная история Эвридики», этот чёртов роман, всё предопределяет. Мы не властны над собой.
Нож уже занесён.
(Далее несколько строк зачёркнуто. Следующие листы вырваны.) …надеясь на эти папки… На эти пять папок…
После того как роман был напечатан, я забрал их себе на память.
А теперь моя комната напоминает склеп.
Я беру их с полки. Мои руки дрожат.
Это уже не папки. После того, как герои романа подчинили нас, мы, таврокатапсы, сделались этими папками. Это наши бренные тела я держу сейчас в руках. Герои переписали концовку романа. Кто знает, может быть, подлинная история Эвридики (именно так, без кавычек) должна была быть совсем другой?
Я раскладываю их на столе в ряд. Первая — папка Соболева. Вернее, это тело Соболева, а в морге — Орфей.
Я листаю папку. Меня не покидает гадкое чувство, будто я роюсь в истлевающих останках. Я откладываю её.
Следующая папка — с материалами нашего литературоведа.
И что характерно, как говорил один киногерой, папка того, кто написал стилизованную под Шекспира сцену, соседствует с папкой того, кто разрабатывал в романе линию любви. Всё-таки случайностей не бывает, теперь я это знаю наверняка.
Дальше складывается ещё интереснее. Папка того, кто написал стилизацию под мелодраму, соседствует с папкой того, кто разрабатывал линию насилия.
Любовь, смерть. Смерть, любовь. Всегда рядом, всегда рука об руку.
И Цербер, трёхглавый пёс Аида. Как показывают и литературный, и жизненный опыт, там, где есть любовь и смерть, обязательно должен быть надзор. Папка с Цербером лежит посередине.
Папка сценариста лежит справа от папки поэта. Тоже в какой-то мере символично.
А вот и она, сцена из античности. Эта сцена должна была стать стилизованным описанием ритуала таврокатапсии.
Но таврокатапсию сменила тавроктония
16.
И я перечитываю, как израненный Артемий пытается убежать, но убийца догоняет его и тащит за собой в каменный грот на берегу моря. Там он левой рукой хватает Артемия за волосы и вдавливает его лицом в грязь. Правой он всаживает ритуальный нож в спину молодого человека по самую рукоять. Артемий содрогается, из его члена изливается сперма и смешивается с землёй. Обряд совершён. Земля принимает кровь и семя, следовательно, жизнь возродится, как и было предсказано. Миропорядок восстановлен.
Соболев убит так же, как персонаж нашего романа. Та же грязь каменного грота и горячая кровь.
Значит ли это, что Соболева убил тот, кто написал сцену из античности?
Да.
Вернее, это значит, что его убил тот персонаж, который переписал эту сцену.
Персонаж, завладевший телом одного из нас.
Mоrtui vivos dоcent
17.
Почему я в этом так уверен?
Потому что я видел убийство Соболева.
И это не Соболев, это мы, пятеро таврокатапсов, лежим сейчас голыми на холодном столе морга. Нас уже препарировали, как лягушек, мы отбросы работы хирургов и патологоанатомов, мы пустые сосуды, мы ненужные тела в анатомическом театре. Какая издёвка. Трагедия, которую мы сочиняли, обернулась мрачным фарсом. Мы пытались создать свой театр, писали декорации, оборудовали сцену, трудились как волы, но наш театр превратился в анатомический. Бог мой, я не понимаю, как это случилось.
Но как ни крути и ни оправдывайся, принимая или не принимая вину, а Соболев — это жертва, принесённая на алтарь Аиду, злополучный чёрный бык. Акробаты хотели играть с быком, но убили его. В нашей ситуации иначе и быть не могло. Роман, полностью завладевший нами, сам выбрал жертву на заклание и сам преподнёс убиенного в дар подземному богу.
(На этом записки Эдуарда Кердзона обрываются.) 1Таврокатапсия (
др.-греч. ταυροκαθάψια) — сакрально-мистический религиозный ритуал, прыжки через быка. Был распространён во времена расцвета минойской цивилизации.
2Слова Сильвестра Медведева о его друге и учителе Симеоне Полоцком.
3Как выяснилось, Кердзон никогда не выезжал за пределы России, а записки написаны им в психиатрической лечебнице
(прим. автора).
4Каждая пташка. Каждый десяток. Каждый хуй
(англ.).
5На полях тетради нарисованы шашечки
(прим. автора).
6Берегись тихой воды
(лат.).
7Происхождение имени бога подземного мира, по одной из версий, ассоциировалось с αἰδώς
(др.-греч.) — «благоговейный страх, почтение», «милосердие»
(прим. автора).
8Первая полная публикация романа Дж. Джойса «Улисс» на русском языке в переводе В.А. Хинкиса и С.С. Хоружего, журнал «Иностранная литература», 1989 год.
9Артемий — один из главных героев романа «Подлинная история Эвридики»
(прим. автора).
10Иерофант — старший жрец при Элевсинских мистериях.
11Обязательные условия допуска к мистериям — владение греческим языком и непричастность к убийству.
12Унесёт добычу тот, кто прибежал первым
(лат.).
13Ямба — в древнегреческой мифологии дочь Пана и Эхо. Развеселила Деметру, тосковавшую по похищенной дочери Персефоне.
14Кикеон — напиток на основе ячменя.
15Ergo bibamus! (лат.) — Итак, выпьем!
16Тавроктония — священный акт заклания быка в митраистской мифологии.
17Мёртвые учат живых
(лат.).
Опубликовано: 02/09/25, 08:56 | Последнее редактирование: Александр_Оберемок 02/09/25, 10:30
| Просмотров: 101