Он тихим был, но в голосе его звучала мощь не арфы, а кимвала – казалось, даже вьюга оттого молилась и по-бабьи завывала.
Он говорил: «Когда восстала мгла и смерть глядела жадно и пытливо, металась лихорадочно ветла, скрипела обессиленно олива. Сплетались страх и плач, хамсин и пыль. Прошенья были... Были бесполезны. С небес глядела мрачная Рахиль на правнуков, блуждающих у бездны».
Подсев к печи, к желанному теплу, он кутался, надрывно сухо кашлял. Вечерний снег, стекавший по стеклу, от голода казался манной кашей. Но голод не страшней доносов, лжи, пока здесь пахнет домом сладковато, пока письмо от матери лежит в кармане залоснённого бушлата.
Сверяя речь с исписанным листком, замёрзшие ладони растирая, он говорил: «Представьте за окном Голгофу вместо ветхого сарая. Покуда мрак плодился в суете, рассаднике страданий и печали, где Бог висел, распятый на кресте, неузнанный своими палачами, где в душах было скверно и темно, где солнце почерневшее страшило, уже рвалось в завесе волокно, уже в века летело: «Совершилось!»»
Он кашлял вновь, бумагой шелестя. И, просочившись в запертые двери, сквозняк, как непослушное дитя, раскачивал подобие портьеры. Привычная за много горьких лет дверная щель, в мороз, была, как жало. Но то, что согревало Назарет, и ссыльный Яренск тоже согревало. Нам было слышно, как издалека бежит впотьмах собачья злая стая. Но белый свет спускался с потолка, слепил глаза, кружился и не таял.