Вот когда бы Дормедонта Стах
Удушил, не будь на нём креста…
Вот когда сердешный осознал
Под лопатку всаженный кинжал…
Вот когда постиг Лаванов зять –
Насмерть связан! Пут не развязать!
Точно пополам поделился мир для Гназда. На две несовместимых грани, два наглухо запаянных сосуда, меж которыми не может процедиться даже неразличимая струйка. Один – где призывно поблёскивает серебристой чешуёй рыбка из сетей. Другой – где тенёта вязкие Лаван разостлал.
Доселе Стах особо супругу не вспоминал, а тут по ночам пошла сниться! И всё больше тигрицей ярой, что недавно с коновязи рвалась и о поперечину билась. Повезло, что платок на ней новый да крепкий. Стах даже во сне от бросков её вздрагивал, но более в дрожь ввергала победная ухмылка. Кричала жёнушка, хохотала во всю клыкастую пасть… вопила-визжала, аж приседала со злорадства:
– Что, муженёк! Получил? Думал, отделался? А я – вот она! По гроб с тобой! Не обойдёшь, не объедешь! А наедешь – споткнёшься!
Сон тем и хорош, что скоро кончается. Тяжек – ан, вытерпишь. Вот наяву – иначе. Явь – она нож по душе измученной.
Со стоном просыпался Гназд и за голову хватался: «О, Господи! Что ж делать-то?!»
Василь-брат, что неотделимо, подспорьем, при старых родителях жил, а, стало быть, с бессемейным Стахом под одной крышей – заставал порой младшенького за такими подвываньями… спрашивал сочувственно, с горьким вздохом:
– Что?! Опять твоя? Плюнь, братку! Ничего не исправишь, а себя травить – только хуже. Как-то живёшь – и ладно. Конечно, грех – зато какое-никакое разнообразие».
Не знал Василь беды Стаховой… и родители не знали… да и вообще – никто. Разве что – месяц в небесах полуночных. И девушка Евлалия за соседским забором.
Порой они виделись. Да и как иначе – ворота в ворота проживая? Крепился Стах – но каждый раз искушенье взашей выталкивало наблюдательного молодца из тесовой калитки – когда планида-баловница через силу вытягивала в оконце привратное, властно ухватив за кончик хорошенького носика, разрумянившееся личико хлопотливой соседки. Всегда на улице дело ей находилось… а уж если девица со двора, то ему-то, Стаху – куда больше тут интересу.
Ну, какой интерес…
Перво-наперво – крепость забора. Ещё – брёвнышко-посиделка, можно приладить, авось пригодится. Или, к примеру, надёжность ворот… вот! – петли промазать!
Мазал и мазал петли молодец. Так, что уже через неделю ходили они, как шёлковые, и похлюпывали. А у девушки день за днём канавка вдоль забора всё ровней да глаже выходила. Просто струна натянутая!
Работали каждый на своей стороне. Через улицу друг на друга украдкой поглядывали, словами перебрасывались. Порой такое ронял невзначай пухлый улыбчивый ротик:
– Девки сказывают, все поляны за протокой нынче в землянике. Завтра с утречка Тодосья отпустить обещала.
Или:
– День жаркий, самая стирка у нас, щас на речку иду полоскать.
И знал Стах, что к вечеру станет привычным во рту вкус земляники, и земляникою пропахнет рубашка. И сверкающая речная рябь совсем закружит голову, и тихая прохлада воды обнимет его вместе в нежными всплеснувшими из волны руками. Да где и плескаться ей, рыбке блескучей, как не в волнах игристых?
Осторожно выбирал дорогу Стах, подгадывал подходы безлюдные, хоронился в березниках-ельниках. И всегда ссыпался – снег на голову!
– Как ты нашёл меня? – распахивала девушка удивлённые глаза, а губы давно цвели улыбкой.
Щурился Стах коварно:
– А ты меня не ждала?
– Нет, не ждала… – ещё шире размётывала хохотушка две частых щёточки чёрных ресниц, и плечиками пожимала, – я просто так сказала!
И ну! смеяться – звонко, заливисто. И следом, без всякого перехода – выливался плач горький-жалобный:
– Никогда-никогда, Стахоньку, не быть нам вместе.
И каждый раз – от смеха, от слёз, от слов – так больно было молодцу, что хотелось грянуться с размаху головой в сыру-землю – ничего бы не знать и не помнить.
Невозможно видеть, как исподволь, в глубине весёлых искрящихся радостью глаз – неумолимо наливалась эта тяжкая сверкающая волна – и в конце концов срывалась, переполнив через край огромные, но не бездонные очи. Начинался ливень, водопад, а то и град ледяной, смертельно-мучительный. И надо было прекратить… придумать… сделать что-то. И ничего не сделаешь.
Но солнце всё равно светило. Сквозь ливень, сквозь град. И в горечи странным образом ощущалась сладость. Нет вкуса притягательней, богаче, острее горечи со сладостью. Как-то так оно человеку приходится… Чудная тварь – человек… И счастлив он, и любится ему – и в слезах, и в муках…
В муках! Там, на полянах земляничных – по-прежнему ласковая ручка упиралась Стаху в грудь. И знал молодец, что надеяться ему не на что. Так и впредь упираться будет. Потому как – лежали душистые поляны в пределах Гназдовых земель, и девица Гназдова ступала там ладными ножками.
Порой – в тех красных узорных башмачках, что осмелился привезти ей Стах из последней поездки. Уж так ему понравились – как на девушкину ножку прикинул! Брат – ничего. По дружбе принял. Что ж? Не грех – по-соседски подарить, тем более из дальних краёв вернувшись.
Месяц путешествовал Стах, устраивая очередные дела. И за месяц – извёлся весь. Как не хватает ему Лалы – хоть грустной, хоть весёлой – только теперь прочувствовал он со всей тоской. Вот лишь за поворот дороги завернул – так сразу и подступила она, смертная! Хоть тут же возвращайся! Ехал вперёд – а сердце – назад. С каждым следующим конским переступом. Лала робко жалась у крепостных ворот, провожая его – и два неиссякающих ручья катились у ней по щекам и крупными каплями кропили придорожную траву. Боясь, что кто увидит – она прикрывалась рукавом, и рукав медленно и неотвратимо намокал – хоть выжимай! А Стах, страдальчески оглядываясь, удалялся дальше и дальше – и совсем пропал из виду… И ясно стало – что теперь уж не покажется. Уехал! И надо – домой возвращаться, к делам повседневным… Нечего ждать!
И всё равно – Лала напряжённо вглядывалась вдаль. Стояла – и не сводила глаз с поворота дороги. А – вдруг!
После такого прощания – все дела Стах наспех делал, торопился пораскидать скорей – а известно ведь: лентяй да торопыга переделывают дважды. Свалял Стах дурака… и увяз, как телега в распутицу.
Вот когда взвыл молодец! Тугим парусом домой рвался… и нарвался! Теперь разбирайся! Разгребай, что впопыхах натворил…
А какие тут дела – когда перед глазами постоянно девушка Евлалия в воздухе колышется, ни на минуту не забудешь… каждую улыбку так-сяк вспоминаешь… каждый вздох по сто раз в памяти перебираешь… Особенно вечерами, когда прикорнёшь в каком-никаком углу… дрёма одолевает – и начинает сниться… и снится-то вечно – то, чего нет, а желается…
Глупейшая была это поездка из всех, когда-либо пройденных Стахом. Единственное в ней путёвое оказалось – те самые красные башмачки. А остальное…
Впервые Стах наломал столько дров. Но с дровами-то он потом уладил. Всё же спохватился… встряхнулся. Это всё обошлось. Только ещё одну глупость сотворил Стах в тот раз. И этой глупости он себе до конца дней простить не мог.
Пришлось Стаху по-другому договор вести. Из-за своей оплошности. И раз так дело стало – по рукам ударять получалось неубедительно. Ошибка – она много дряни за собой тянет. Например, хвост бумажный. С хвостом долго и муторно возиться.
Так и сошлись однажды с другой стороной – хвосты накручивать. Да ещё тягомотина: ждать пришлось.
Сутки ждал! А происходило всё в одной харчме, где хозяин малознаком был, и вообще суетливое место, кутерьма неясная. Те – сторона которые – пообещали вроде: вот-вот… А что их «вот»? Наплакал кот! И не плюнешь: нужно!
Стах сперва на людях был, потом каморку испросил, ночевать: видит, увяз надолго. Хозяин уверил его, что лишь только – так сразу… И верно – не подвёл! В одиноком ожидании бумагу Стах приготовил, чернила налил, перо очинил, черкать опробовал – только приходи, сторона!
Сторона не спешила. Так что молодец успел и подёргаться, потому как сроки давили, и расслабиться, потому как – чего зазря дёргаться, если ничем не поможешь?
Расслабившись, Стах пёрышком баловался… так… сяк…. А тут и дом, конечно, вспомнился… и земляничные дебри, и камыш речной… да и не камыш, собственно…
Ну, и понесло… Сперва про себя проговорил сложившиеся слова… как – если бы вот тут, сейчас – была с ним Лала драгоценная, и он ей бы всё это проговорил…
Сперва одно произнёс… потом другое… третье… Потом взял – и сдуру всю нежность словесную на пустой клок бумажный вылил: если попусту бумага белеет, и перо нервно-зло то и дело подтачиваешь – чего не вылить, чтоб тяжко не переполняло.
Вылил – вроде, полегчало… Тогда ещё подлил, добавок. А к добавку – последнее, что ещё внутри оставалось.
А то! Грамотен был Стах, на свою голову. Привык бумагу черкать…
Едва лишь отцарапал Стах пёрышком последнюю кавыку – зашумело внизу, и в двери стукнулись. Пришлось бумажонку сердечную куда-то затолкать, а каморка сразу людьми наполнилась: сторона, в числе трёх, да свидетели, да любопытные… в общем, закрутилось. Шуму-гвалту стояло в тот вечер, что дыму под потолком…
Не сразу сложилось. Спорили. Трижды зазря бумагу марали, рвали, под стол кидали. До рукоприкладства, слава Богу, не дошло. Затихло на подступах. Но пистолетом Стах поигрался. Скромно. Взор потупив и в некоторой задумчивости. Вроде как – нехотя извлёк и, так это, между дел, заряд вложил.
Ребятки миролюбивыми оказались. Грозные очи пригасили. Руками стали показывать, устами доказывать… Хозяин самовар прислал, чтоб, значит, мир поддержать, харчму бы не спалили: у него и так один угол подпалён, кое-как подправлен… Кто подъезжал, сразу замечали, задумывались – а то и мимо трусили… Оттого хозяину второй палёный угол был не надобен. Вот он и старался. Даже стопку ненавязчиво пододвинул… Но Стах – напористо прочь оттолкнул. Не делают Гназды дела при стопке! Это уж правило у них такое! Чтоб серьёзность не нарушать.
Короче – дело сделали. Без стопки, без стрельбы и без пожара. Потом уж – когда стороны обоюдно довольны остались – и стопку эту опрокинули, и самовар опорожнили, хлеб преломили и по-дружески руки скрепили…
Всё соблюли. С чем и разошлись.
В умиротворении Стах бумагу прибрал и гостей проводил со всяческим уважением, до низу спустившись да на люди выйдя. Там ещё потолкался, словами перебрасываясь, потом лошадку глянул, всё ль ладно: присматривать надобно, самовары самоварами… Потом ещё по мелочи кое-чего проверил – и в каморку к себе ночевать отправился. Войдя, обратил внимание на метёный пол. Окинул взором лавки. Всё на месте. Да – нехитрый скарб – проверить недолго. Седло снятое прощупал – в порядке. Расслабился, было, и стал себе на лавке стелить – ан, клок исписанный вспомнился. И куда сунул? Давай шарить, где мог – нигде нет. Что там писано – и сам-то уж толком не разумел, а всё нехорошо, если попадёт кому… неловко… да и ни к чему чужим знать…
То есть – очень не хочется, чтоб чужим это знать! То есть – стыдно, противно, гадко – если чужим в руки! То есть – немедленно найти надобно, а то покою не будет! Найти – и в печку!
Ругаясь на чём свет стоит – облазил Стах всю камору. Злой, как чёрт – вывалился в людскую, отыскал хозяина:
– Слышь? Кто у меня мёл? Бумага пропала.
– Мемелхва! – обернувшись, кликнул тот тощую бабу-прислужку. Стах обратился к ней с досадой и надеждой:
– А? Красавица! Ты у меня убрала?
– Да я… – растерялась жердь, одновременно робко ёжась и млея от удовольствия, – самую малость… вот, хозяин послал… у тебя больно раскидано было… и клочьев полно…
– А… и куда ты – клочья?
– Да вон… в печке…
Стах успокоился. И даже монетку тётке подарил. И невдомёк ему было подробней порасспрашивать. Может, и уразумел бы что. Да… Дрянная получилась поездка!
Впрочем – была в ней добрая встреча. Совершенно случайно и в месте неожиданном. Хартику встретил. Глядь! – свернул с дороги мужик в телеге, ухватка знакомая. Окликнул – точно! Хартика!
– Ты как тут? Откуда? Какими путями?
– Да у меня, – Хартика тихо и грустно усмехнулся, – родня тут. Всё, что ещё осталось. Тем и дорога́. Тётка жены. Добрая старуха. Я, как выдаётся день – навещаю, пособляю… потому как – одна она… и у меня никого…
На самом краю деревни жила тётка Харитоновская, даже от деревни в сторонку, обособлено. В лес углубившись… К уединению, что ли, тяготела… Или от людских обид подальше, к огородам-выпасам поближе?
Старушка оказалась простоватая, смирная. Личико тощенькое, взгляд детский – одни лучики у глаз морщинятся. Сама – ещё на ногах и в разуме, хлопотливая, заботливая. Сердечно приветила – Стах умилился сразу да проникся, тихонько Хартике бросил:
– Славная бабка!
Харт ухмыльнулся:
– А то! Бабка золотая! Жена в неё нравом была, – это добавил, уже затуманившись, голос понизив, – аки голубица… ни разу ни словом, ни делом не поперечила… не упрекнула ни разу… хоть и погубил её…
Стах спохватился: Харитон вновь явно-устремлённо проваливался в тину тоски, и следовало как-то его оттуда вызволить.
– Э! – Стах поёрзал и нашёлся, – а чего по имени-то не представил? Звать-то как?
– Нунёха… – угрюмо буркнул Харт. Рука тянулась в карман за трубкой.
Гназд напористо посыпал вопросами:
– А чего двор-то на отшибе? Чего так одна-то живёт? Своих-то детей – что ж? – нет?
Старушка, как раз притащившая жбан квасу на стол, услышала. Не спеша, расставляя плошки, вместо примолкнувшего зятя пустилась в нехитрые объяснения:
– Своих во младенчестве не уберегла. А там и состарилась. А там и дедо́к представился. Вот одна и осталась. А двор прежде по краю был. Тут ещё три двора. А средний – возьми за займись от молоньи! Так, что и не вышел никто. А от него – оба крайних. А потом и жить никто тут не стал. Да и жить некому.
Стах с любопытством взглянул на старуху:
– А ты-то как убереглась?
Бабка отмахнулась:
– А! Кому я, старая, нужна? Вон… и огонь обошёл!
Прислушавшись к занятному объяснению, Хартика вмешался:
– Это верно. За чудо принимают! Люди балакали, никак, заговорённая старушка… Такой пожарище был, что близко никому не подойти! Все службы выгорели – строго до бабкиного плетня. А плетень – даже не занялся. Искры летят – и словно в сторону их сдувает. Многие теперь Нунёхин двор за версту обходят. Да и саму. Тому уж пять лет. Пал зарос, ольхой пошёл, а до сих пор никто его не вспахал. Разве что скотина забредёт…
И, помолчав, закончил весьма гордо:
– Потому стараюсь почаще хаживать. Чтоб знали: есть, кому заступиться.
– Неразумен народ, – подогревая беседу, вставил Стах, – чего зазря худое думать? Мало ль, как пламя повернёт. Стихиям – Господь управитель.
– В травах сведуща, ещё смолоду, – обронил Харт.
Хозяйка вздохнула:
– Шептуньей не слыла, а травы знала, вот и звали: приди, полечи. Я никому и не отказывала. Кличут – шла, торгу не вела. До пожара всяк был мне рад, а после звать перестали. Нет… попрёков не слыхала… а только с опаской поглядывали. Не все… про всех не скажу… но многие… даже из тех, что в подружках считались… вот то и дивно… знают же: крест на мне. Одно – церковь далеко, лошади нету. Напраслины не возведу – подвозят Христа ради, а только не всегда, не каждый. Вот к Троице я пешочком сходила. Десять вёрст.
Стах крякнул. Даже смутился:
– Что ж за мужики-то у вас на деревне?
– Всякие, – махнул рукой Харт, – отовсюду народ. Которые друг другу родня, а которые пришлые, что работали на князя Кремечского.
Стах слыхал это имя.
Лет двадцать назад Гназдам пришлось уточнять некоторые шероховатости при несхожих интересах с князьями Кремечскими… их тогда было трое… а может, четверо…
– Чудно вот что… – достраивая мысли Гназда, заметил Хартика, – вроде, владенья небогатые… невелик удел… и род-то захирел… А – последний Кремечский в силу вошёл. Везде встревает, всем заправляет. Куда ни сунься – он тут набольший и закон правит.
Стах прищурился с интересом:
– А ты сталкивался с ним?
– Как не сталкиваться? – огорчённо распахнул глаза Харт, – артель уговорилась уже… прежнюю наработку-то сбыть… и вдруг – точно подменили заказчика… Ничего, говорит, не могу. Не берусь, пока князь Кремечский не соизволит.
– Ого! – тут и Стах глаза распахнул, негромко и протяжно засвистел… но, спохватившись, смущённо глянул на старушку…
– Да свисти себе, милый, – добродушно рассыпалась та дребезжащим смехом, и дрогнули-заструились частые лучики от глаз, – свисти, коль душа просит! Чего мне, старой, сделается?
– Свисти, Гназд! – развеселившись, мигнул Харт. – У других нельзя, у Нунёхи – можно! Говорю же – золотая старуха! – он ласково похлопал хозяйку по оперевшейся о деревянную столешницу сухой сморщенной пясти. И опять подморгнул Стаху:
– Свисти! А хочешь – споём! – он свирепо покосился в оконце на деревню. – Пусть знают, что есть у старушки родня!
Старушка разулыбалась во весь щербатый рот:
– А и верно! Спой, родимый! Я теперь уж петь не гожа… да и пенье-то моё кукушечье. А ты по-своему спой, по-молодому, по-соколиному! Сто лет никто тут не пел!
И Хартика неожиданно вздохнул.
И неожиданно запел.
По-соколиному.
«Летал сокол в поднебесье,
Грустил сокол о невесте
На закате…
По невесте златоокой
Плакал сокол одиноко:
Где искати?!
Злые вороны и совы
Крепко заперли засовы,
Не сорвати!
Не сорвать засовы к ночи,
Совы-вороны хохочут
На закате…»
Хорошо Хартика пел. С тоской туманной. С печалью скрытой. Так что дрогнуло сердце у Стаха, стал подпевать… Так они, оба разнежившись, и завершили сей меркнувший день, и про закат на закате пелось очень чувствительно, а там и ночь не замедлила. И старуха Нунёха, притащив с сеновала ворох соломы, постлала обоим на полу у печки.
Наутро Стах уехал. Торопили договора безотлагательные. Харт остался на денёк: старушке подсобить. А Стах лишь улыбнулся виновато да плечами пожал: де, простите, люди добры, благодарствуй за хлеб, за соль, ан – мне не досуг! И – в седло! Что делать?
Но про себя – принял Стах решение
впредь заезжать-пособлять не пением,
а трудовым рвением…
А пока – рвением рвал вёрсты дальних дорог, стремительно дела рассекая.
Рвала меж тем пряди когда-то золотых волос, в досаде и злобе, Агафья, младшая Дормедонтова дочка, рыдая пред высоким стрельчатым зеркалом… Так – на то и доля женская! – пред зеркалами рыдать…
«А будьте вы! Чтоб вас!» – яростно шипела она сквозь стиснутые зубы, подцепляя гребнем частым, из чащи густой выволакивая седые волоски, а то и пряди, чересчур щедро и рано побившие янтарные косы.
Оно – не велика беда – седина мужней бабе! Кому видна проседь под богатым женским убором? На то бабам кокошники жемчужные да парчовые платы!
Только ведь – платы в палатах, а в спальне? Что-то часто стал муженёк попрекать её безвременной сединой… и на разобранную для спален-постель красу поглядывать с прохладностью… да и в спальню-то заглядывать не часто… Больше ночевал в гостевой горнице, а то и невесть где…
Нет… с сединою можно бы справиться… Вон – шелухой луковой поцветить. Только цвети, не цвети – не заметит, раз не глядит. Что за ведьма глаза ему отводит? И карты бросала Гата, и воск лила, и за палец дёргала… а толку – в сено иголку!
Сперва-то – всё было, как положено при жене-красавице. Муж души не чаял и в шелка рядил. Да и Гата вела себя умело, чутко улавливая прихотливые струи настроения мужнина и к ним подлаживаясь. В этом деле она толк знала. С начала самого, правда, не задалось с детьми… но не старуха, слава Богу, всё ещё могло устроиться, если бы…
Чего случилось… как и когда? – вот здесь Гата явно что-то упустила… видать, на шелка отвлеклась… Ну, а – куда ж без шелков? Без них, без шелков – не удержишь мужиков! Ан – и шелка не помогли… Но – навещая родительский дом, когда дозволял муж – Агафья неизменно держалась гордо и внушительно, уверенно говоря о своей жизни и ни словом не обмолвливаясь про семейную прохладу. В такие приезды особенно богато поблёскивали парчовые складки душегрей, роскошней колыхался изукрашенный сарафан, ярче мерцал жемчуг причудливо шитого, сложно украшенного трёхрядного кокошника, полнее и тягучей позванивали бусы, с его краёв до плеч спадающие, или свисающие с шеи до грудей. И каждый раз было что-то новое и дорогое, что усердно выставлялось пред родными, особенно пред чёрной тучею глядящей, астрашенной сестрицей Гаафой, так и не заарканившей собственного законного муженька. Каков, однако, гордец попался! Ишь! Обидели его!
За все годы ни разу Агафья о нём не пожалела. Только фыркала самодовольно, что так ловко поймала парня. Это вам не сестрица-чумичка! Да… Агафьина краса – слава не только семьи, а, почитай, всех сёл окрестных! Чрез дочкину красу и папаша дела свои продвинул, зятьевой поддержкой. Да бывало, иные подрядчики сразу же бумаги спорные подписывали, стоило Гате из дверей улыбнуться.
Заносчиво поглядывала Агафья на невзрачных девиц да жёнок, горделиво погружалась взором в зеркала. Да! Всё ещё красавица! Не поблек её блеск и цвет! Складочка у губ обнаружилась? А вот так, к окну повернись – и нет её! Морщинка проступает? А – белилами подмазать! И брови подсурьмить, если не ярко!
Выходила Гата на люди – картинка картинкой. Про то, какая в бане была – народ не знал.
– А супруг меня – так любит, так любит! – с насмешкой колола глаза уродине-Гаафе, которая всё золотое детство пинала-щипала её, да родителям ябедничала, – ну, просто у ног моих цельны дни сидит и в очи заглядывает. И всё – красоту мою нахваливает, ты, говорит, алмаз сверкающий, вишня цветущая, роза китайская!
– Роза – китаёза! – не выдерживала Гаафа, – жёлтая, глаза-щёлочки? Как тот старый китаец, что на ярмарке выкрутасы показывает?
Агафья хохотала:
– Дурёха! Ты хоть раз розу настоящую видала? Не шиповник-цвет, а розу земель китайских! Иначе – чайной зовётся. Вот уж красота-то! И крупная – с кулак, почитай! Вся в лепестках заверченных – считать замаешься! В нашем саду растёт! Супруг садовника держит! Вот – пригласим вас всех с батюшкой на Петра и Павла – поглядишь… да и на ковры в покоях… да на завеси бархатны… да на ларцы мои с уборами… Твой-то – что? Ничего не дарит? Так носа и не кажет?
Ужасно забавляло Агафью поддразнивать сестру. Да и утешало. Не так уж ей, Гате, худо – похужей есть! Ну, муж хмурится… Так иных, вон, и вовсе знать не хотят!
И опять, по-кошачьи развлекаясь да тешась, поддевала Гаафу:
– Что ж ты не смогла, милая, ничем муженька привадить? Ни потрафить, ни увлечь, ни подластиться… Девушка ты у нас крепкая, бойкая, никому спуску не даёшь, а своего законного никак не стреножишь! А он, поди, лапушку какую ласкает да тебя похоронить мечтает…
Вот после одной из таких сестрёнкиных шуточек и прошла у Дормедонтова семейства та самая баталия – поимка беглого мужа.
Агафья сама ж и взболтала ил со дна. И сестру накрутила, и матушке выговорила, да и батюшке попеняла: мол, что ж да как же вы, родные, глядите да глазами хлопаете на такой явный произвол? На нашей стороне, де, правда и закон, а мы её, правду, установить робеем? Слабы? А – коль слабы – от нас и подельники отвернутся, и заказчики отойдут, и подрядчики отступятся!
В терему-то – скучно одной… а тут – такое море, куда кипучую страсть выплеснуть! И повод славный!
После той баталии нескоро братцы подлечились… и добро пропало… а Гаафа совсем осатанела. Всегда обида в девице сидела, что дурной родилась… а уж когда, подростком, на стоящую пяткой в траве косу, споткнувшись, лицом упала – стал и вовсе свет не мил. Встанет порой у зеркала, вперившись в своё несчастное отражение – и долго смотрит, выискивая в надежде: а ну! вдруг шевельнётся в лице хоть какая черта приятная? Поглядит-поглядит – да и взвоет! Да и швырнётся чем в гладкое равнодушное стекло. А-а-а!
Тут ещё подкатятся дразнилки сестрицыны… Всех! Ненавижу!
Ишь… жемчуга ясные… густые бархаты… парчи-соболя… Убила бы!
Супруг так и вьётся вокруг, в очи заглядывает, желанья угадывает… Задушу!
Алмаз сверкающий… вишня цветущая… роза китайская… Уж я эту розу!
– Алмаз сверкающий… вишня цветущая… роза китайская… – жадно шептал Стах Евлалии, перехватив её по возвращении в орешнике у речки. Густ орешник, Гназдами лелеем, не ломан, и ветки его тонки и часты, как сети – и все в округлых широких и крупных листьях, до земли свисают, образуя шатёр. Оттого много чего в том орешнике тянет шептать.
– Глаз не отвести от лица твоего, Лалу… Так бы и глядел на поступь твою, Лалу… на стройность и плавность твою, Лалу… Сияешь подобно росе утренней, утренней зари ярче, и закатной! Белогрудая чернокрылая птица-ласточка – так белы твои плечи и черны твои кудри… Так же стремительна и легка, и нежно щебечешь! Как долгий упругий ласточкин хвост, ножки твои стройны и упрямы… Не бойся… не отвергай меня! Ты же знаешь – я не причиню тебе вреда…
Совсем свихнулся Стах от любви, от страсти, от разлуки…
– Мы уедем с тобой на край света… мы будем вместе и навсегда, и никто не разлучит нас…
– Что такое говоришь ты, Стаху? – растерянно лепетала Лала, – как можно такое помыслить!
Сладко ёкало внутри: ах, если бы! Всегда вместе, неразлучно, не страшась… но!
Но, дрогнув, отвращалась девушка – и нарастал в душе тихий ужас: без венца? А Господь!
Жарко да напористо Стах увещевал:
– Одно слово твоё, ненаглядная-бесценная – и всё я устрою-сооружу. Я знаю пути. Никто никогда в жизни нас не отыщет, о нас не узнает. Будем счастливы! Разве счастье того не стоит?
Точно! Безумны были речи!
Безумны речи твои, Стаху! Опомнись!
Да я и сам знаю… против Гназдов только безумец пойдёт… и только безумец отвергнет Гназдову опору и поддержку… только безумец подставит любимую под те удары суетного мира, что тут же обрушатся, едва лишь покинешь Гназдову защиту…
Но только безумец затопчет любовь, вспыхнувшую с такой силой…
И Стах не тушил огня. А подбрасывал полешки суше да звончей, так что пламя всё возрастало и всё яростней ревело, рвалось в самые небеса… И всё заметней становилось из-за частых и тёмных тайных лесов…
Смотри, Стаху!
Ах, Боже мой! Целомудрие Гназдовских дев! Вот это был утёс! Ни слева, ни справа не объедешь, не подкопаешься и штурмом не возьмёшь.
Сквозь гудящее пламя трезво понимал Гназд, что́ обоим уготовано. Когда-нибудь отполыхает костёр – золой станет. Нескоро. Ещё леса окрест попалит. Ещё пожары страшные раздует ветер. Это до́ма, при семейной жизни – печка мирным уютным жаром согревает, горит и горит себе. Костры лесные – ветра разносят!
Ну, год… другой… ну, пять лет… и неотвратимо встанет вопрос о замужестве. Зар этот вопрос решит уверенно и твёрдо. Сестру пристроить он обязан. И никакие слёзы не помогут. И тогда…
Всё – тогда!
Но… – дрогнуло внутри, – может быть, тогда… когда лезвие коснётся горла… Лала отпрянет и бросится прочь… Лала решится и уйдёт с ним… не в петлю же лезть!
И ни разу, нигде внутри не зашевелилась холодная змея: а – разлюбит?
Дудки! Скажете, тоже! Разлюбит…. Немыслимо! Это – как снегом печку топить! Или в огонь лезть для прохлаждения! Лала любит меня!
Лала любит – и мы ещё будем счастливы! Я устрою дела так – что щедрой струёй потечёт злато туда, откуда черпнуть можно! Да, интересы Гназдов несколько пострадают. Но – ведь я и никто иной ношусь по свету, такие дела правя! Кому, как не мне – делёж рядить?
То есть – ты, Стаху – родному отцу Трофиму Иванычу, не тушуясь в глаза глядя, так-таки и скажешь: вот, де, все наши счета и устроения, батюшка, и ни копейки больше… глянь, всё я тут своей собственной сыновьей рукой понаписал… а куда сестрица соседа Азария, дружка Васильева, делась – знать не знаю, так что чешите, Гназды, землю-матушку тщательней-внимательней… скачите весями недели-месяцы… может, когда отыщется…
Чушь, молодец! Никогда ты так не поступишь! И сестрицы Азаровой ты не увезёшь! Бога побоишься! И бродить вам тайно, несолоно, орешником-камышом-земляникою, и надрывать сердце тоской смертною, пока не разорвётся. Похоронят вас рядышком, аки голубей чистых, аки святых преподобных Петра с Февронею, прости, Господи, дерзость! и вырастет из твоей, Стаху, могилы, куст алых роз, а из Лалиной – куст белых роз… и сплетутся они крепко-накрепко, и помыслить нечего разнять, и слезами роса покроет их листья и лепестки…
Тьфу!
Стах яростно швырнул шапку оземь. Помирать, что ли? Помирать – отложим на потом. Пока живы – будем искры счастья ловить и в ладонях лелеять. Хоть что-то! Хоть – самую малость! И кто знает, что ждёт каждого в следующий день! Как сложится мир через мгновение! Переменчив он и затейлив. И всякое в нём выпадает. Тёмное перетерпим, а яркое – к сердцу прижмём! Пригубим и насладимся до головокружения!
Свети, надежда, звездой далёкой! Пока ты в небе – на земле жизнь! И камыш цветёт, и орех ядрится, и земляника душистая прячет под листьями алые капли ягод. Сладки ягоды, сладки уста. Сладко целоваться сквозь источаемый земляничный сок. И Стахий с Лалой выискивали сросшиеся вместе земляничины – и бережно раскусывали пополам, с двух сторон, разом коснувшись губами и зубами…
– Что бы всегда быть нам вместе! Так же неотделимо – как двойная ягода!
Вот, значит, зачем…
Со стороны, ежели из-за берёзы подсмотреть – и не подумаешь про мучения. Лазают себе девица с молодцем в земляничных листьях, ягоды рвут, переговариваются. Легко говор сыпется, и смех порой слышится, и шуточки летят. И старается Стах. Балагурит. Веселит девушку. Чтоб не плакать ей. Чтоб явь грустная мягкой стороной к ней оборачивалась. Не так больно.
Относительно ягоды-земляники – тут слабинку Стах проявлял. Не было у него ловкой привычки ягоду брать, и высматривал их невнимательно, и пальцы девушкиной быстротой не отличались… да и не по ягоды пришёл…
Потому Лалино лукошко наполнялось куда живей. Лала смеялась, кормила Стаха из пригоршней молниеносно собранными ягодами, а Стах отшучивался, упирая на то, что не его это промашки – просто земляника так и льнёт к красавицам.
– Тебе же, признайся, и собирать не надо. Поставила лукошко, прилегла на травку – ягоды сами прибегут да ещё торопливо друг друга в корзинку подсаживать будут. А когда в уста тебе попадают – гибнут с криками восторга, истекая кровью во славу твою. Да что там! Будь я земляникой – первым бы бросился под твои острые зубки. И ты бы меня перекусила и ещё этак, вкусно, – Гназд изобразил смачный звук, – сок втянула-причмокнула…. Представляешь, какая им досада – когда ты их рвёшь – а в рот мне кладёшь. Вон! Ни одной не вижу красной! Все зелёные! От ревности!
Лала хохотала и млела одновременно. Стах, уловив положительное воздействие, продолжал болтать:
– Красавица – это ж как солнца луч. Легко скользит, куда не попадёт, по прихоти своей, всех согревая – и мила всем. Радость земли! Только приказывай!
– А почему же тогда, – прищурилась Лала, – ливень меня в реку смыл?
– А… – ворчливо пробормотал Гназд, – решил прикарманить под шумок. Пока гроза, то, да сё… вот он, значит, к себе и поволок… думал, с Гназдами такие шутки пройдут!
И он всё забавлял девицу, и придумывал новые потешки… А когда заминка случилась: примолк Стах дух перевести – девушка, тихо и задумчиво, вдруг поведала ему удивительную вещь:
– А ты знаешь, Стаху… всё не так, как ты думаешь. Бывало, слышишь… если случайно кто проронит… «красавица, красавица»… Не знаю, красавица я или нет – но если, да – то красавицы – это несчастные девицы.
Стах растерянно приоткрыл рот:
– Почему?
– Изгои.
– Да что ты такое говоришь? – даже рассмеялся Стах, – что может быть драгоценнее красивой девушки? Да за неё каждый же душу положит!
– Насчёт души – не знаю, а вот что достаётся ей, и отнюдь не пряников – это уж точно. Надо, видно, хитрой быть – чтоб душу за тебя клали. Тут, пожалуй, и не в красоте дело. Хитрость и без красоты справится. А сама по себе красота – она беззащитна.
– Но, – Гназд замялся в растерянности, – всегда же красоте найдётся защита.
– Не всегда.
– Что ж? Ребята, разве, не бегали за тобой? Не старались угодить?
– Да, считай, и нет, Стаху. Может, шутили, когда помладше была, но это ж – сеголетка. А сейчас – никто. Вот как братец дважды женихам отказал – пожалуй, с тех пор. Все ребята за версту обходят и глаза отводят. Точно сговорились.
– Интересно… – Стах усмехнулся, соображая, что же это за поветрие, и его, наконец, осенило, – да они, и правда, сговорились, паршивцы! Друг друга караулят! Что? Небось, и поплясать не зовут?
– Не зовут… – озадачено глянула Лала, – а я, между прочим, очень хотела бы поплясать! Меня, иной раз, просто подёргивает, как хочется! Всех девиц в танец зовут! А меня – обходят! Как-будто я больная какая. А девицы ещё подтрунивают, мол, не того ты сорту, не по нраву, видать: косами черна!
Тут девушку как прорвало. Понесло выговориться, пожаловаться! И слеза блеснула! Как малое дитя – давай Стаху выливать свои обиды застарелые!
– Придёшь на вечерку – и стоишь одна. Девицы злыми глазами косятся. Пришла, говорят… вырядилась! А я – как все одета. Единственно – раз позволила себе выдумку. Вышила на рукавах по китайской розе. Гладью – точно живые получились! Тодосья захвалила! – просто разахалась! Она меня часто похваливает, не скупится. А я рада, когда хвалят. Ещё больше стараюсь. Люблю, когда кому нравится. Думала – и девушки доброе скажут. А сказали, что я женихов ловлю, а те всё одно меня обходят: одна черномазая на всю крепость. А я не одна! Вот и Пела с тёмными косами, и Зинда, и Степана, а Тата и вовсе чёрная! А только им худого не говорят. И ребята их в пляску дёргают! А на меня, если взглянут – хмурые, злые. Или ещё хуже. Будто убить готовы! Такая ненависть, такое презрение – вот-вот плюнут!
Стах слушал – и ему рисовалась необъяснимая картина всеобщего отвержения бедной девушки. Но, когда, прикидывая, попытался уложить свою физиономию в состояние «презрения и ненависти» – до него внезапно дошло подлинное происхождение таких взглядов. Он сам недавно так же смотрел на голую Минду.
И окатила яростная волна. «Что?! Это вы на мою Лалу такие взоры кидаете, скоты! За ноги – об стенку! Об коленку поломаю! На колокольню зашвырну! Я вам покажу – не своё делить!»
И пальцы от злости скрючились, в кулаки сжались. «Что ж вытворяют! И ведь – Гназды! Должны бы благочестие блюсти. Девицу не обижать. Где ж это видано – за красоту девчонку наказывать!»
Лала вдруг притихла. Продолжительно посмотрела на молодца. Осторожно шепнула:
– Ты что? Тоже так смотришь… Сердишься? Неприятно, что я такое нарассказывала?
– Нет… рассказывай. Это я не на тебя. А что… я – смотрел на тебя так? Замечала?
Лала слабо пожала плечами:
– А… пустое… ну, может на краткий миг… тебе-то – можно! Тебе – я верю!
Конечно, верит! Не объяснять же ей, что злоба и страсть не только рожей схожи…
– Лалу! – после некоторой заминки стряхнув мрачность, решительно и с подъёмом объявил Стах, – знай! в ближайший же праздник, при всём честном народе – плясать тебе, не наплясаться! Никто не оговорит. А взгляды завистливые – по ветру! Не парень я, конечно – но до упаду с тобой попляшу всем назло! Ничего! Я не чужой. И брат одобрит.
Лала в первый миг просияла, а потом глянула озабочено:
– А знаешь, Стаху, что было с тем единственным, приезжим парнем, что вот так же смело, на всех, подбочась, усмехнулся – поплясать меня позвал? Уж так я рада была, в кои-то веки каблучками постучать… а только не дали нам доплясать. Парню в пляске полено под ноги швырнули, так и рухнул, сердешный… а мне кто-то со спины в самое ухо прошипел, де, ещё с ним спляшешь – ворота измажем! И побили его потом. Девки перешёптывались, которые незлые… я сама бедолагу видела… с лицом синячным… и больше в танец не звал… Видать, ребятки ему объяснили.
Стах хмыкнул:
– Поглядим. Я постарше. Со мной на равных не выйдет.
И опять поспешил обрадовать девицу:
– А мы, знаешь, что с тобой сделаем! В воскресенье после Петра и Павла всем скопом, с братом твоим и моим, с их жёнами – на ярмарку махнём! Я потружусь, уговорю, уверю! Слыхал, Василь как-то обмолвился, что, де, прогуляться бы! Бабы просились. Обновок захотелось! Вот и будет нам день! Подумай! Весь день, с рассвета дотемна – вместе! Весело да нарядно! Никто слова не скажет! Вот и надевай тогда свои розы китайские! И уж я-то – нахвалю!
Что и говорить! Умел Стах девиц радовать!
А китайская роза, иначе чайная, крупная да роскошная – и впрямь расцвела меж тем в саду супруга Агафьи. Серёдка июля – самое время розам цвести!
Чинно, с достоинством проследовало Дормедонтово семейство ко крыльцу, стало подниматься в горницу, блюдя старшинство. Впереди, как положено, батюшка Дормедонт Пафнутьич об руку с супругою, следом старший, ещё глуховатый от страшного удара сосновой лавкой, сын с женой, далее – второй сын, с неподвижной рукою, сунутой за пояс, и тоже со своей половиной, и младший сын с молодухою. И позади всех – одна одинёшенька – замужняя сестрица Гаафа, разнаряженная и накинувшая на голову и лицо кисейный туманный плат. Соседи и прислуга, из окон-дверей глядящая, сочли её младшею, на выданье, сестрою – и полагали привлекательною.
Бледновато жилось Агафье в супружеской спальне, но прилюдно муженёк соблюдал обычаи строго и скрупулезно. И родственную сторону встретил, как подобает – торжественно, церемонно, хоть и прохладно. За столом вёл с тестюшкой беседы степенные, с шуринами раскланивался. Невесток да сестрицу Гаафу отдарил серьгами да шелками.
Обед подавался обильный да прихотливый, на драгоценных многочисленных блюдах, в десяток перемен. Мог себе позволить зятюшка пороскошествовать, нос утереть холодной родне. Двадцать мяс да заквас на цветной узорной скатерти перебывало. И от каждого блюда собственноручно зять тестюшку оделял – в знак почтения.
После обеда по приглашению хозяина семейство чопорно прошествовало по покоям да горницам, где были наглядно представлены все богатства-чудачества, злато-серебро, камни-яхонты, парчи-бархаты да дива заморские. Семь раз выходила к родичам дочка в разных нарядах, один шикарней другого. Позванивали на шее-запястьях блескучие драгоценности. Отчего у Гаафы отнимались ноги, и в висках дёргало.
А в конце пошли сад осматривать. И верно. Среди кудрявых дерев, цветущих кущ – более всего выделялись и притягивали взор – несколько низких кустов, каждый из которых увенчивался двумя-тремя большими чайными розами – розовыми, как им и полагалось, а так же белыми да пурпуровыми. Розы томно и стыдливо выглядывали из глянцевых листьев, отягощённые своей красотой и пышностью.
Вежливо постояло семейство у цветника и двинулось дальше. Розы – розами, только это ж не сундук с богатствами. Есть чего полюбопытней.
Немного задержалась Гаафа. Что-то тянуло её к розам…
Зыркнув глазом по сторонам, девка воровато шагнула к кусту и быстрым движением отщипнула самую крупную алую розу. Вот она! Роскошная, сволочь! Пальцы потискали нежную шелковистую плоть, с неприязнью оторвали крайние лепестки. Блаженно вздохнув, Гаафа бросила цветок под ноги. И с тягучим стоном наслаждения смачно и яростно втоптала в землю.