Литсеть ЛитСеть
• Поэзия • Проза • Критика • Конкурсы • Игры • Общение
Главное меню
Поиск
Случайные данные
Вход
Главная » Теория литературы » Статьи » О прозе

Чужая жизнь потёмки

Автор: Кирилл Кобрин

Что происходит, когда русский писатель избирает героем иностранца, создаёт прозу, не связанную с «родными» реалиями, пишет о других на другом языке? По просьбе «Полки» Кирилл Кобрин вспоминает русских авторов, оказавшихся на рандеву с зарубежьем: он размышляет о преодолении ксенофобии у Набокова, рассказывает, как Карамзин и Герцен осваивали европейский контекст, и предлагает список книг, в которых писателям удалось убедительно освоить мир чужой для себя культуры.

«Но когда бы рассказали мне и тысячу таких анекдотов, то я всё не предал бы анафеме такого прекрасного города, как Берлин»

НИКОЛАЙ КАРАМЗИН. «ПИСЬМА РУССКОГО ПУТЕШЕСТВЕННИКА» 

«В 1814 г., в бытность мою в Париже, я жил у Д. и сделался болен. Послал в ближайшую библиотеку за книгами. Приносят «Paul et Virginie», которую я читал уже несколько раз, читал и заливался слезами, и какие слезы!»

КОНСТАНТИН БАТЮШКОВ. «ЧУЖОЕ — МОЁ СОКРОВИЩЕ» 

«Молоденькая горничная-блондинка в переднике и наколке приняла у него из рук хэмфри-богартовский плащ»

ЭДУАРД ЛИМОНОВ. «ПАЛАЧ» 

Сюжет этот начинается вполне достойно и даже как бы благородно, по-джентльменски, а вот потом скатывается в пропахший щами разговор на бессмертную тему «нам, русским, за границей, иностранцы ни к чему». И у кого скатывается: у того, кто вроде бы и есть главный джентльмен нашей словесности, её либеральный барин с характерными барскими причудами — в коротких штанишках, с сачком для ловли бабочек, выступает за всё самое прекрасное, плюс грассирует и сочиняет на басурманском. За пару лет до перехода с родного на иностранный, в последнем своём русском романе — романе о том, что его собственная любовь к литературе больше, чем жизнь других, — Набоков подводит итог ещё одной истории. Истории своей жизни среди немцев, которых об ту пору предпочитал именовать туземцами. Во время сочинения «Дара» он жил уже среди следующих туземцев, французов, а ещё через года три оказался в стране окончательных аборигенов, Америке. Там ему было явно комфортнее, не только из-за практически родного языка и надёжного преподавательского оклада, но и по более простой причине — в североамериканских Соединённых Штатах есть где спрятаться от местных (тем паче что там почти все приезжие). Было и есть. Медвежьих углов хватает заховаться как от американцев, так и от бывших соотечественников. И, опять-таки, раздолье скакать козлом по некошеной прерии, помахивая сачком. Что касается всё-таки местных, то см. «Лолиту». Там всё. Впрочем, и этого оказалось недостаточно: как только доходы волшебно выросли, Набоковы перебрались туда, где туземцев нет вообще, то есть они есть, конечно, но по большей части сведены к обслуживающему персоналу отеля Montreux Palace. Кто-нибудь злобный заметил бы, мол, вот сбылась мечта типичного русского барина — превратить огромный мир в «Чего изволите?». Но я этого говорить не буду, ибо не мне судить чувства и мысли человека, который немалую часть жизни бегал от свор самых разнообразных убийц, а под конец ещё и отбивался от воодушевлённых дураков.

Да, но вернёмся к роману. Это, конечно, «Дар», который, как известно, есть изложение Дао русской литературы, и да(р)о(м) этим обладает герой книги, Фёдор Годунов-Чердынцев, обитающий в эмигрантском Берлине. Время действия — вторая половина 1920-х; местные коричневые с местными красными ещё не схватились в решающей схватке, мировой кризис 1929-го начнётся через несколько месяцев после конца книги. В Берлине тихо (относительно, конечно). Годунов-Чердынцев беден, как почти все русские эмигранты его возраста, зарабатывает он всякой случайной ерундой, в частности уроками языков; распродаёт излишки образования. Работа непыльная, но скучная. Маета лингвистической дрессировки, смягчаемая опасением расстроить ученика настолько, что тот откажется от уроков (и, соответственно, откажется раскошеливаться). Лучше, чем в «Даре», этот род деятельности не описан нигде. Прагматика и даже эротика частного преподавания языков.

Отсюда начинается тема чужака — существа, который не знает известных нам наречий, существа если не немого, то уж точно косноязычного, а чаще всего всё-таки немого. «Немца» то есть. Да и жить Годунову-Чердынцеву приходится среди настоящих, неметафорических немцев, к нему совершенно безразличных — впрочем, столь же безразличных, как и он к ним. Тени они друг для друга, не более того. Тени на экране жизни. К теме теней и экрана мы ещё вернёмся, пока же заметим, что тени немцев стали обретать плоть в начале тридцатых, пока не уплотнились настолько, что превратились во вполне физические, порою даже корпулентные тела мужиков в форме нацистских штурмовиков. И в тела клаки штурмовиков, более многочисленные. Так что от бывших теней Германии Набоковым (да и многим другим) пришлось бежать, но эти бывшие тени — уже снаряжённые танками и самолётами — следовали за ними и на запад, и на юг, пока не пришлось — Владимиру, Вере и Дмитрию, конечно, повезло — сесть на корабль и пересечь океан.

Чужак ничего, кроме безразличного презрения, не вызывает; туземец — элемент подвижной фурнитуры берлинской жизни, не более. Он не настоящ. Настоящим же является свой, русский, ведущий — как тут не отметить печальный парадокс? — эфемерную, теневую жизнь политического беженца. Всё поменялось местами, всё чревато обманом, провокацией, нелепостью, неловкостью. Стоит Фёдору Г.-Ч. сесть на общественный транспорт, чтобы отправиться на урок к некоему управляющему, вздумавшему на склоне жизни изучить французский, как с ним происходит неловкость, нелепость, жизнь, которая интереснее фанаберий беглого русского барчука, отвешивает герою поджопник, давай! очнись! хватит! Другие люди существуют. Вот этот великолепный пассаж («Дар», вторая глава):

Он ехал на урок, как всегда опаздывал, и, как всегда, в нём росла смутная, скверная, тяжёлая ненависть и к неуклюжей медлительности этого бездарнейшего из всех способов передвижения, и к безнадёжно-знакомым, безнадёжно-некрасивым улицам, шедшим за мокрым окном, а главное — к ногам, бокам, затылкам туземных пассажиров. Он рассудком знал, что среди них могут быть и настоящие, вполне человеческие особи, с бескорыстными страстями, чистыми печалями, даже с воспоминаниями, просвечивающими сквозь жизнь, — но почему-то ему сдавалось, что все эти скользящие, холодные зрачки, посматривающие на него так, словно он провозил незаконное сокровище (как в сущности оно и было), принадлежат лишь гнусным кумушкам и гнилым торгашам. Русское убеждение, что в малом количестве немец пошл, а в большом — пошл нестерпимо, было, он знал это, убеждением, недостойным художника: а всё-таки его пробирала дрожь, — и только угрюмый кондуктор с загнанными глазами и пластырем на пальце, вечно-мучительно ищущий равновесия и прохода среди судорожных толчков вагона и скотской тесноты стоящих, внешне казался, если не человеком, то хоть бедным родственником человека. На второй остановке перед Фёдором Константиновичем сел сухощавый, в полупальто с лисьим воротником, в зелёной шляпе и потрёпанных гетрах, мужчина, — севши, толкнул его коленом да углом толстого, с кожаной хваткой, портфеля — и тем самым обратил его раздражение в какое-то ясное бешенство, так что, взглянув пристально на сидящего, читая его черты, он мгновенно сосредоточил на нём всю свою грешную ненависть (к жалкой, бедной, вымирающей нации) и отчётливо знал, за что ненавидит его: за этот низкий лоб, за эти бледные глаза; за фольмильх и экстраштарк, — подразумевающие законное существование разбавленного и поддельного; за полишинелевый строй движений, — угрозу пальцем детям — не как у нас стойком стоящее напоминание о небесном Суде, а символ колеблющейся палки, — палец, а не перст; за любовь к частоколу, ряду, заурядности; за культ конторы; за то, что если прислушаться, что у него говорится внутри (или к любому разговору на улице), неизбежно услышишь цифры, деньги; за дубовый юмор и пипифаксовый смех; за толщину задов у обоего пола, — даже если в остальной своей части субъект и не толст; за отсутствие брезгливости; за видимость чистоты — блеск кастрюльных днищ на кухне и варварскую грязь ванных комнат; за склонность к мелким гадостям, за аккуратность в гадостях, за мерзкий предмет, аккуратно нацепленный на решётку сквера; за чужую живую кошку, насквозь проткнутую в отместку соседу проволокой, к тому же ловко закрученной с конца; за жестокость во всём, самодовольную, как-же-иначную; за неожиданную восторженную услужливость, с которой человек пять прохожих помогают тебе подбирать обронённые гроши; за... Так он нанизывал пункты пристрастного обвинения, глядя на сидящего против него, — покуда тот не вынул из кармана номер васильевской «Газеты», равнодушно кашлянув с русской интонацией.

«Вот это славно», — подумал Фёдор Константинович, едва не улыбнувшись от восхищения. Как умна, изящно лукава и в сущности добра жизнь! Теперь в чертах читавшего газету он различал такую отечественную мягкость — морщины у глаз, большие ноздри, по-русски подстриженные усы, — что сразу стало и смешно, и непонятно, как это можно было обмануться».

Набокова можно любить только за этот фокус разоблачения собственной ксенофобии — презирающий немецкую пошлость оказывается ещё пошлее. Настоящий только он, Фёдор Г.-Ч., со своим портативным амаркордом мальчика из богатой семьи, балованного маленького принца с Большой Морской в матросском костюмчике, которому судьба сначала охотно подсовывала всё, что нужно, в нужный момент — вот тебе отец из Жюль Верна, вот тебе Таня из Тургенева и Бунина, но затем она же, судьба, злобно надсмеялась, устроив зачем-то революцию. Чего им там не хватало, всем этим мужикам и бабам, какой кайф поломали. Рай испоганили, пришлось бежать в приют теней, которые даже пальцем погрозить по-человечески не могут.

Набоков не безнадёжен, конечно, иначе был бы Иваном Шмелёвым. Или в лучшем случае Иваном Буниным. Или, в самом худшем, Сергеем Довлатовым, который ничего пристойнее условного «брайтонбича» в Нью-Йорке не нашёл. Набоков понимал, что неправ; другое дело, что не всегда хватало воли, эстетического чутья, как ни странно, чтобы это понимание отрефлексировать, закрыть глаза, подумать, отвернуться от зеркала, в котором он часами любовно изучал отображение Владимира Vladimirovitcha. Но признаем: порой понимал и даже признавался прилюдно. Лет двадцать пять спустя после публикации «Дара», в предисловии к английскому переводу романа он написал: «Отношение Фёдора к Германии отражает быть может слишком примитивное и безрассудное презрение, которое русские эмигранты питали к «туземцам» (Берлина, Парижа или Праги)». В этой фразе мне нравится всё: и неуверенное «быть может», и словечко «безрассудное» (не стоит прилюдно презирать туземцев, ответочка прилетит), и география; последнее особенно, ибо сам я провёл 12 лет в Праге и чистосердечно признаюсь, что сказанное отчасти и обо мне. «Туземцами» чехов не называл никогда (наверное, потому что знал чешский, в котором слово «туземец» не несёт никакой обиды, никакого высокомерия, это просто «местный»; ужасный ром чешского производства так и называется «Туземак». Не тростниковые плантации Барбадоса, а свекольные поля Моравии), но «чехоморами» — частенько. В защиту себя отмечу, что «чехомор» — слово не мной изобретённое и попало в мой словарь из названия одной чешской рок-группы. Так что хотя бы тут всё чисто и без обид.

Можно довольно долго обсуждать фокус превращения пошлого, толстозадого, наглого, мелкого, корыстного немца в отечественно-мягкого русского с национально подстриженными усами — и зайти довольно далеко. Скажем, разве в «Обломове» ужасающе практический немец Штольц не оказывается русаком, русее не бывает? Верно, но только для тех, кто добрался хотя бы до второй части этого романа, от которого стоит оставить только гениальную первую главу, а остальное — спрятать в архивы с указанием «Открыть через тысячу лет». Впрочем, Штольц тут даже уже и не русский, а под конец «Обломова» какой-то дядюшка то ли из Диккенса, то ли из некоторых романов и рассказов Фолкнера, исполняющий роль «разрешателя проблем и неприятностей». Кстати, похожий персонаж есть и в романе Пятигорского «Философия одного переулка». Так что диалектику «немец versus русак» Штольцу не пришить-таки.

Если же не отправиться по этому (сомнительному) пути, то самое время вспомнить о тенях и экранах. Их у Набокова немало, но самые синематографические тексты его — именно о немцах, о немецкой, чисто немецкой жизни. Один роман так фильмово и называется «Камера обскура»; другой, «Король, дама, валет», сделан из неснятого кино. Сюжеты — будто из набоковского же стихотворения «Кинематограф». «Люблю я световые балаганы» и всё такое.

Итак, перед нами «туземцы» и «туземная жизнь». Общие её контуры Набоков, конечно, знал — всё-таки более десяти лет в Берлине что-то да значат, — но детали расплываются. Для деталей нужно не только знать язык (он его знал неплохо), для деталей нужно иметь любопытство, интерес, даже азарт. Тени ничего подобного у Владимира Владимировича Н. не вызывали, конечно; если они для него были немыми, немцами, то у него самого вместо дефекта речи — в отношении местной жизни — другой дефект, зрения. Подслеповатость, а то и слепота. Отсюда и размытые контуры, отсюда и «камера обскура». Из тогдашнего кино он узнавал о местной жизни гораздо больше, чем из самой жизни; потому-то в этих двух романах немецкие тени а) оказались на экране, б) разыгрывали фильму, причём довольно низкого пошиба. Обе вещи — помесь мелодрамы с триллером, чего в сочинениях про земляков Набоков себе не позволял. Там царил божественный расчёт, прихотливая память и пиры родного языка, устроенные под строгим, но благосклонным взглядом автора. А вот в немецких романах, и отчасти в пражском «Отчаянии», можно быть повульгарнее и попрямее. Как в кино. К кино Набоков тогда относился вполне прагматически — подрабатывал в массовке на берлинских студиях. Подрабатывал, так сказать, тенью. Да и потом прагматический подход наличествовал — переехали в Монтрё на голливудские деньги, сдав Лолиту в киноаренду.

Главный трюк двух чисто туземских романов Набокова — подслеповатость и слепота. Франц («валет») сначала встречает Драйера («короля») и Марту («даму») в поезде; потом, уже оказавшись в Берлине, он случайно разбивает очки — и намеченный визит к столичным родственникам, которые должны устроить его на службу, проходит в тумане. Родственники же оказываются теми самыми Драйером и Мартой; интрига завязывается с нелепости — и заканчивается кинематографически нелепой смертью злодейки Марты. Сюжет, достойный Патриции Хайсмит ⁠; именно она открыла презренному жанру мелодрамы-триллера перспективу стать шедевром. Ещё больше эмоций вызывает «Камера обскура»; читать некоторые места, вроде того, где умирает дочка главного героя, без носового платка наготове невозможно. Эта вещь, как и положено фильме, бьёт ниже пояса. Кречмар теряет зрение в катастрофе — и юная бестия Магда обманывает прямо перед слепыми его глазами самым беспощадным, унизительным, грубым образом. Это, конечно, тоже из световых балаганов. Тени жестоки и сентиментальны — вот мораль этих книг Набокова. Чужая жизнь жестока и сентиментальна. Всё остальное потёмки.

Вообще, было бы интересно основательно сравнить берлинские вещи Набокова (написанные и в Берлине, и позже) с сочинениями других иностранцев, оказавшихся в том же городе примерно в то же самое время. В отличие от Набокова, Кристофер Ишервуд ⁠ и Стивен Спендер ⁠ были не политическими эмигрантами, не беженцами, а классическими экспатами, из тех, что заполонили межвоенную Европу. Американцы селились в Париже, англичане — в Берлине, Италии, на греческих островах. Все чего-то искали — кто дешёвой легальной выпивки, кто возможности дешёвого секса, часто той его разновидности, которая на родине либо не поощрялась, либо была социально недоступна, кто-то просто сменял обстановку, чтобы написать великий роман. Последнее, кстати говоря, нередко удавалось — в европейские экспатские 1920–30-е великих книг такое же изобилие, как и дешёвой выпивки и секса. Список приводить не буду, все знают «Фиесту», «Гэтсби», «Тропик Рака» и проч. Ишервудовские «Берлинские истории» в том же ряду. «Храм» Спендера не столь известен и не столь хорош, но книга любопытная.

В силу интенций Ишервуда и Спендера немецкую жизнь они знают гораздо лучше. Снимать мальчиков и сидеть в дешёвых берлинских пивных, тусоваться с кабаретными актрисками, давать уроки языка (да-да! только, в отличие от Фёдора Г.-Ч., своего языка, и давать уроки местным) — всё это способствует такому знанию. И тем не менее всё опять начинается и кончается камерой, изображением той или иной чёткости, в конце концов всё кончается фотографией и кино. «Прощай, Берлин», уже первая страница:

Я — камера с открытым объективом, совершенно пассивная, не мыслящая — только фотографирующая. Я фотографирую бреющегося мужчину у окна напротив и женщину в кимоно, моющую волосы. Когда-нибудь всё это будет проявлено, аккуратно отпечатано, опущено в фиксаж.

«Храм» Спендера написан ретроспективно, в 1950-м, c посвящением своим друзьям 1930-х — У. Х. Одену и Ишервуду, который в то время обитал уже в Калифорнии. Главный герой, англичанин Пол, прибывает в Гамбург, и вот первое, что мы об этом узнаём:

Перед Гамбургом поезд миновал комплекс мостов и каменных набережных, и Пол (уже вставший в своём купе, чтобы снять с сетки багаж) разглядел улицы с их трущобами, многоквартирными домами и задними двориками. Внезапно он испытал такой острый приступ одиночества, как будто каждый огонёк, светившийся в немецком окошке, издевался над его «английскостью», а каждая задёрнутая штора преграждала путь. 

Это, конечно, тоже кино, но уже не немецкое. Что-то из раннего, ещё британского Хичкока, вроде «Леди исчезает». Нет, скорее это «Третий человек». «Храм»-то написан после войны, хотя и действие его на рубеже 1920–30-х. В любом случае уж особенно попрекать барчука Набокова не стоит. Превращение местных в тени — общая черта. Много ли «туземцев» в «Фиесте»? То-то же. Есть, конечно, и исключения, но редкие, например Генри Миллер; секс требует хотя бы отчасти погружаться в чужое.

Но вернёмся к русской литературе. Там иностранец, обитающий у себя дома, в Инострандии, появляется — в полной мере, как тема, как часть сюжета, как даже нравоучение — в «Письмах русского путешественника» Карамзина, этого первого и, быть может, единственного джентльмена нашей словесности. «Письма» населяют как вообще «немцы» (иностранцы), живущие в своих домах и своей жизнью, так и собственно немцы, самые уважаемые и даже самые любимые Карамзиным из «немцев», немцы, которые обитают в своей Германии, а не усердно трудятся аптекарями, булочниками, профессорами, колонистами в Российской империи. Здесь, в «Письмах», по сути, впервые возникает сюжет «иностранцев, живущих у себя дома, на иностранщине», возникает концептуально, а не в качестве повода для остренького разговора или излияния желчи, как в «Письмах из Франции» Фонвизина. И этот сюжет решительно отличается от сюжета «иностранец в России».

Последний в русской литературе распространён как, наверное, ни в одной другой. Иностранцы поехали в Россию при Петре, чем дальше в XVIII век, тем больше, причём поехали на условиях, предложенных им, а не ими. В результате вышло так: иностранец в России чаще всего социально ниже литератора (особенно в рамках дворянского периода отечественной словесности), «немец», что называется, технический персонал жизни, хоть и одушевлённый. Гробовщики и башмачники, учителя и гувернантки, музыканты и инженеры, все они обслуживают русскую жизнь, о которой пишут Пушкин и Гоголь, Толстой и Тургенев, чуть позже — Лесков. Впрочем, иногда, крайне редко, пишут и о них. Любопытно, что чем больше модернизируется, становится современной — по меркам XIX века, конечно, — Россия и русское общество, тем меньше иностранцев в русской литературе. У Чехова навскидку вспоминается только несчастная англичанка с удочкой, которую дразнит русский идиот.

И, конечно, есть ещё иностранцы у себя дома, в иностранных странах, но они — тени. Либо, опять-таки, они всего лишь «чего изволите?». Тут сюжет ещё проще. «В Европу» путешествовали русские, в основном состоятельные, ну или не совсем бедные. Оттого и взгляд их на европейскую жизнь и населяющие её народы и отдельных людей — из окна кареты, дилижанса, корабля или поезда, с балкона санаторного или гостиничного номера на модном курорте, из ложи парижского или лондонского театра, из-за столика кафе в Риме, а то и просто этот взгляд замечает местных лишь в качестве дополнения к историческим развалинам или красотам природы. Исключения крайне редки: географические (кажется, «Египетский голубь» Константина Леонтьева), социальные (Владимир Печерин, пробродяжив по Европе, осел в сане католического священника сначала в Англии, а потом в Ирландии). Есть, конечно, исполинская фигура Герцена; европейские главы «Былого и дум» стоят особняком. В каком-то смысле Герцен продолжает здесь линию Карамзина, он учится, пытается понять, пытается жить «среди иностранцев». Отметим, впрочем, что при всём величии такого замысла огромное герценовское состояние позволило как бы смазать механизмы его осуществления, значительно способствовав успеху всего начинания. В любом случае Герцен действительно стал своим в Европе, пусть и в очень ограниченной её части, в среде революционеров, памфлетистов и радикальных мыслителей.

А потом произошла революция, и люди, говорящие и пишущие на русском, в огромных, доселе неведомых для России количествах оказались за границей не по своей воле и совсем по иным причинам, нежели необходимость подлечить катар желудка в Мариенбаде. Этот горький опыт изгнания, увы, только усугубил нежелание понять другого в его, другого, обычных местах и сферах обитания; так немцы, карамзинский народ ремесленников, профессоров и добропорядочных фройляйн, превратился в набоковское обиталище малоприятных теней. Так «немцы» как таковые, иностранцы, остались жить своей непроницаемой для русского литературного глаза жизнью, остались декорацией для русских эмигрантских драм.

Ничего особенно постыдного, конечно же, в том нет. Русская литература, как я уже говорил, тут не исключение. Много ли на других языках сочинено прозы о жизни иностранцев в иностранных странах? Совсем мало на самом деле. Есть, конечно, историческая проза, и там действие может происходить в Древнем Риме или во Франции XVII века. Или даже в СССР 1937-го. Но в таких случаях «иностранность», «чужесть» берутся в квадрате: прошлое — уже само по себе чужая страна, которую мы знаем из книг или «Википедии» (ну или из кино или компьютерных игр). Любая историческая проза по сути пересказ, собственное изложение прочитанного, переработка информации, направление вектора потока информации по нужному для автора маршруту. Отсюда и крайняя необязательность исторического романа, ибо детали повествования не опираются на непосредственный опыт автора и читателя, тут торжествуют своеволие и прихоть. Поэтому самые экзотические исторические романы часто оказываются обратной стороной самого домоседствующего писателя. «Саламбо» и «Госпожу Бовари» (или «Простую душу») сочинил один и тот же автор.

Если же убрать эти — и промежуточные — случаи, то не своей жизнью в не своей стране, населённой не своими людьми, мало кто вообще интересовался. Конечно, есть случай Жюля Верна с его англичанами и американцами. Но приключенческая литература и sci-fi по сути то же самое, что и историческая. Плюс для француза, особенно XIX века, англосаксы живут на той стороне Луны.

Закончу этот набросок рассуждения о чужом, которое, в общем-то, так и не стало «своим» сокровищем, небольшим списком исключений. Было несколько писателей, которые — в силу самых разных причин, от неумеренного любопытства до полного равнодушия к «своему» (да и иногда полного отсутствия своего как такового), — смогли смастерить невероятно убедительный мир иностранцев, живущих в иностранной же стране. Это книги самые разные; объединяет их одно — они замечательные. И делает их таковыми бескорыстный интерес к тем, кого великие считали просто тенями. Вот даже не список, а набросок списка, который вопиет о том, чтобы быть продолженным — и основательно продолженным:

  • Гоголь. «Рим» (но там под «Италией» подразумевается «Россия». Юный итальянский князь перевалил через Альпы, оказался в Швейцарии и тут думает: «Он на другой стороне! Он в Европе!» Мысль чисто русская, какая-то карамзинская. Но вообще отрывок этот — образец какой-то окончательной, идеальной, гениальной мертвечины).
  • Брюс Чатвин. «Утц».
  • Книги Андрея Левкина о Чикаго, Вене, его сборник «Голые мозги, кафельный прилавок». Впрочем, левкинские романы о Москве («Голем. Русская версия» и особенно «Мозгва») — это вещи, по сути, об иностранной жизни, но оставим этот разговор на после.
  • Зебальд. «Аустерлиц».
  • Эдуард Лимонов. «Палач» (но здесь главный герой такой же поляк, как Лимонов — француз).
  • Ален Роб-Грийе. «Дом свиданий» (не идеальный пример, конечно, так как это сочинение отчасти можно отнести к колониальной прозе).
  • Матиас Энар. «Компас».

Впрочем, последний случай тоже не идеально чистый: там «своё» — Европа, а «чужое» — весь арабский и персидский Восток, который вообще-то, согласно интуиции автора, тоже своё. Энар прав. На самом деле мы живём уже в каком-то другом мире, где тени Инострандии могут жить в квартире напротив, а до «своего», настоящего следует лететь часов двенадцать. Посмотрим, впрочем, что с этим «лететь» станет через полгодика, когда/если наш мир отомрёт от корона-комы.

Источник с иллюстрациями



Материал опубликован на Литсети в учебно-информационных целях.
Все авторские права принадлежат автору материала.
Просмотров: 669 | Добавил: Анна_Лисицина 22/03/21 00:12 | Автор: Кирилл Кобрин
Загрузка...
 Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]