Ты, как силой прилива, из мертвых глубин
извлекающий рыбу,
речью пойман своей, помещен в карантин,
совместивший паренье и дыбу.
Облаками исходит, как мор и беда,
отсидевшая ноги вода.
Посмотри: чернотой и безмолвием ртов,
как стеной вороненой,
зачаженные всплески эдемских кустов
окружают тебя обороной.
И, своею спиной повернувшись, луна
немоту поднимает со дна.
Даже если ты падать начнешь не за страх –
не достигнешь распада.
Ты у спящего гнева стоишь в головах,
как земля поперек листопада.
Сыплет ранами черной игры листопад,
блещет сталью своей наугад.
Ты стоишь по колено в безумной слюне
помраченного дара,
разбросав семена по небесной стерне
как попытку и пробу пожара,
проклиная свой жест, оперенный огнем,
и ладонь, онемевшую в нем.
Не соседи, не дети твои – эти сны,
наяву ли все это?
Ты – последняя пядь воплощенной вины,
ты – свидетель и буквица света,
ты – свидетель, привлекший к чужому суду
неразменную эту беду.
Оттого ли, что сталь прорастает ножом
и стеной обороны,
завернувшись внахлест двуязычным ужом,
словно причет и плач похоронный, –
ты, как рану, цветок вынимаешь из пут
недосчитанных кем-то минут.
* * *
Плыли и мы в берегах, на которых стояли
сами когда-то, теперь вот и нас провожают,
смотрят глазами потока, теряя детали.
Лечит ли время все то, что оно разрушает?
Что вспоминать о воде, протекающей мимо?
Нет у нее берегов для того, кто печален.
Святость и сволочь сгорают, не чувствуя дыма –
все совершенно на дне драгоценных развалин.
Все совершенно и даже не страшно, как видишь, –
гноище ль это, убийство, предательство, свара.
С места не сдвинешь, не вызовешь мук, не обидишь:
то, что прозрачно греху, незаметно для дара.
Но и любили мы так, как будто теряли
из виду то, что любили, – молча, неслышно.
Так расстается с листвой в безоружной печали
сад сокровенный, далекий, незримый, всевышний.
Или как зренье теряют меркнущим телом:
руки подносят к глазам – не ослабла повязка?
Видят как будто не то, да привыкнут за делом.
Точно ли было оно или все это сказка?
Или как в сердце любовь загоняют – не скроешь,
как бередится оно, отзывается рвотой,
хлещет, язвит – и душу вовек не отмоешь
ни пустотой совершенства, ни горькой заботой.
Я не пою, а бреду по дну нестерпимого воя
или по дну листодера к чужому обману.
Больше того, чем я не был и что я такое,
в этом потоке я быть не могу и не стану.
Если уж встретить придется себя – не узнаю:
встреча во времени недалека от разлуки.
Все-таки видит спиной и уходит по краю
тот, кто тобой не прощен и не взят на поруки.
Тот, кто тобой не забыт, продолжает толпиться
смертной истомой среди полюсов лихолетья.
Кто ты, увиденный мной? Почему тебе снится
тот же единственный сон о незнаемом свете?
Кто ты, неравный себе? Для какой ты науки?
Глаз не спускаешь с меня, а смотришь спокойно
и оставляешь в залог очищающей муки
клятве в замену все то, что свершится достойно.
Клятва – ведь это залог, и подобна повязке
той слепоты, что иного прозренья не хуже.
Нет берегов для нее – только свет без окраски,
свет на глазах, но скорей изнутри, чем снаружи.
Выйди еще, погляди хоть такими глазами,
всё ли плывут облака, оставаясь в начале,
всё ли помнят тебя и глядят небесами
сквозь поток и покой неразменной печали?
ПРЕОБРАЖЕНИЕ
И при слове клятвы сверкнут под тобой весы
металлическим блеском, и ты – на одной из чаш,
облюбованный насмерть приказом чужой красы,
вынимающей снизу один за другим этаж.
Как взыскуемый град, возвращенный тебе сполна,
и как слава миров, под тобою разверстых, на
воздусях левитации реет кремнистый пар –
от стерильной пустыни тебе припасенный дар.
Преображенный клятвой и ставший совсем другим –
всем, что клятвой измерил и чем был исконно цел,
наконец ты один, и тебе незаметен грим,
погрузивший тебя в обретенный тобой удел.
Соучастник в своем воровстве и третейский суд,
пересмешник, свидетель, загнавший себя под спуд
предпоследней печати, в секретный ее завод –
под чужое ребро бесконечного сердца ход.
И при слове клятвы ты знаешь, чему в залог
ты себя отдаешь, перед чем ты, как жертва, строг.
От владений твоих остается один замок,
да и тот без ключа. Остальное ушло в песок.
РЕВНОСТЬ
Вдоль коридора, цепляя со стен рукавами
известь сухую невзрачного, блеклого цвета,
шел снегопад – или шел разговор между нами?
Было ли это зимой? И когда? Вообще-то
это неважно, а был разговор в коридоре,
то есть в пространстве, где в сторону шаг невозможен,
там, где находишь себя невпопад, априори
в чем-то виновным, и ты от всего отгорожен.
Не было снега, но там, за обрывками спора,
видится кровь на снегу, а не просто идея –
словно вот так, незадолго, в конце коридора,
были зарезаны детки безумной Медеей.
Нет, коридор ни при чем, это только расплата –
вот ведь в часах от часов уже что-то двойное
есть – и, помимо привычных услуг циферблата,
то, что присуще любому предмету: стальное
или песочное их существо табуретки
недолговечней, а время зубов не съедает.
Но остается еще от незанятой клетки
где-то в груди недобор, и тебя не хватает.
Так что понятна минутная слабость на деле
время унять, задержать и тем самым присвоить
и подменить провиденье собой, и у цели
самой пустячной магнит приручить. Оттого ведь
след опрометчиво может предшествовать шагу
и одержимостью поедом съесть без остатка,
напоминая того беспринципного скрягу,
властью которого нас поднимает над пяткой.
Знал я тогда мужика одного. Между нами,
он-то умел уж присвоить: за собственной тенью
он погружался в себя – и деревья корнями
всеми тянулись к нему, вопреки тяготенью,
и самолеты скользили с путей, и составы,
не упираясь, как будто они одурели,
с рельс, что твои мотыльки на огонь величавый,
не разбирая дороги, как в бездну летели.
Был ли он хром искони, или только обутым
в ту хромоту, но хромал-то он все же изрядно.
Если он чем овладеть не умел почему-то,
мог, как ботинок, стоптать по привычке парадной.
Исподволь он, вытесняя себя, постепенно
мог оказаться привычным твоим отраженьем.
Не оттого ли во власти его неизменно
Фауст присутствует лучшим ее украшеньем?
Что ему морок устроить, предстать коридором,
чревовещательной щелью, подставленной ловко,
стать очевидным, опутать тебя договором,
словно стоустой, услужливой татуировкой?
И заплести что угодно в метельном бутоне,
где лепестки, как стоп-кадры, уставшие длиться,
страстью утопий вмерзают в недвижность погони
за уходящим и тем, что не в силах случиться.
Был бы он чертом каким или чем-то понятным,
вроде простого числителя в дроби житейской,
чтобы узнали его по пробелам и пятнам
и подвели под колпак наподобие фески.
В том-то и дело, что он зауряден по сути,
равен отсутствию воли, вменяющей силу,
только беды-то, что в каждой прошедшей минуте
он бы хотел обнаружить намек на могилу.
Ревность – его бытие и попытка реванша
или ущербности голод, терзающий люто,
или тоска по тому, что растаяло раньше,
чем завершиться смогло полнотой абсолюта.
Вот где сомнительна жизнь, да и он оставляет
только лишь право служить для нее очертаньем:
светит ли свет не во тьме, или так не бывает,
или присутствует всюду свидетелем тайным?
Застит ли жизнь, затмевает ли чем-то другую
жизнь, или только во всем уступает, владея,
или вершит драгоценность утраты и злую
шутку внушает, как нож прибедненной Медее?
Если у дерева тень зацветет, то засохнет
дерево тут же, а тень уподобится язве,
почву бесплодьем отравит и даже не охнет –
сделает смерть откровенной убийцей. И разве
это не миф, загоняющий в страх мифотворца,
разве не чистой идеи прокрустово ложе,
разве не греза в уме пресловутого горца
время отмерить на всех и отдать подороже?
Чтобы такой правоте, надмевающей право
жизни дышать незаметно, а значит, свободно,
стать неизбежно бессрочной, как судная слава,
надо всего лишь казаться простой и удобной.
Есть возведение быта до страсти искомой,
неразличение страха и праведной боли,
недоумение платы, которой знакома
более тайная связь с равновесием доли.
Что справедливость как цель, если цель неотступна,
но не настолько, чтоб выжить в ответном страданье,
чтобы исполниться местью и стать целокупной
мукой в сквозной слепоте и повытчиком дани?
Но расплетается узел в груди, как Великий
шелковый путь, и ведет от порога к порогу,
к точке, где сходится в слове ответном безликий
шум запустенья и траты, неслышимый Богу.
И разгорится подсолнух на дерновой крыше,
и затвердеет гранит под пятой Святогора –
будет порукой рука, вознесенная выше,
выше самой высоты и предельней простора.