Я негромко окликнул его по имени — оно мне памятно с тех времён, когда я сидел за партой общеобразовательной средней школы. Он обернулся и несколько секунд разглядывал меня, не проявляя, впрочем, особого любопытства или недоумения, после чего осведомился, что мне угодно-с.
      Что мне угодно?
      Трудновато было ответить. Просто, захотелось непредвзято взглянуть на давно знакомое, подробно изученное лицо. При всеобщей неприязни к нему я почти не надеялся отыскать для него хоть одно сочувственное слово. И всё-таки, попробую это сделать, понимая, что почти обречён на неудачу.
      Пожалуй, вислый нос и тонкие дрожащие губы — было то, что я и ожидал увидеть. Но вот взгляд... Это был совсем не тот змеиный, пронизывающий взгляд, который вызывал страх даже у его родительницы. Нет, что-то изменилось. Это был взгляд выплаканных, обесцвеченный слезами глаз, двух едва тлеющих светильников, свидетельств глубочайшего раскаяния. Мы находились в образной комнате старинной барской усадьбы. Перед иконой Нерукотворного Спаса теплилось несколько розовых и зеленоватых лампадок, запах хвойного ладана смешивался с чадом самоварного угля. Хозяин усадьбы воздев руки, тихонько что-то шептал. Было хорошо известно о его молитвенном усердии: наверное, половину сознательной жизни он провёл в молитвословиях и поклонах.
      Сомнений нет: это был щедринский Порфирий Головлёв. Роста чуть выше среднего, ещё более сутулый, чем его изображали на обложках советских книг, что означало непомерную тяжесть несомого им груза грехов. Руки его то и дело складывались не «лодочкой», как для батюшкиного благословения, а сплетённой из пальцев «корзиночкой», отягчённой, надо полагать, всякой духовной скверной.
     Сейчас я мог воочию наблюдать за ним и сравнивать непосредственные впечатления с теми, о которых свидетельствовали другие.
      Мало-помалу мы разговорились. Горестный шёпот Порфирия Владимирыча был по сути и молитвой и исповедью с включением разных воспоминаний и обстоятельств, сопровождавших эту несчастную, долгую, какую-то безутешную жизнь. Стоя невдалеке от него, я слышал тихое: «Впадох в страстную пагубу и в вещественную тлю, и оттоле до ныне враг мне досаждает». Со стороны он и я представляли картину совершенно ирреальную: он, словно у аналоя, каялся в своих грехах вольных и невольных, а я (никакой не священник, конечно) иногда подправлял его, поскольку текст романа, оказалось, не выветрился из памяти, и кроме того, утешал старика, пытался как-то извинить его, войти в положение, проявить хоть каплю сердечности. Почему-то всегда хочется вступиться за «подлеца», которого осуждают хором, сообща: и грешные люди и праведные и так называемые теплохладные, проявляя в осуждении одного из малых сих удивительное согласие, хотя бы и враждовали между собой.
      Трудновато мне, не получается представить существо «человек молящийся» (homo orantes), которое не снискало бы ни с чьей стороны ничуть доброты или сочувствия.
      Пока «кровопивец» вычитывал Великий канон, я припомнил до мелочей, как сложилась судьба его сыновей и в который уже раз пытался взглянуть на дело со стороны. Почему-то считается, что если великовозрастный женатый детина сидит на папенькиной шее, то это весьма достойно. Почему-то считается, что если другой детина растратил казённые деньги, а старик отец отказывается оплачивать его преступные развлечения (сам нашкодил, сам, мол, и разбирайся), то это с его стороны плохо и бессердечно, а следовательно, потворствуй он растратчику, то это было очень даже хорошо, – по-родственному, – так что детина, пожалуй, так и проживёт жизнь, не вынимая из чужого кармана запущенную туда хваткую лапу.
      Что-то путанны наши представления о добре и зле.
      Нет, не похоже, чтобы желал Порфирий Владимирович своим Володьке и Петеньке зла, тем более нехристианской погибели, как не желал и других досадных семейных умертвий. Не желал... Губы его вздрагивали, он часто упоминал многострадального Иова, а разве потери Иова не были прообразом его собственных разорений?
      Известны случаи, когда литературный персонаж живёт дольше своего творца на полтораста, триста, а то и шестьсот лет. Своё прозвище «Иудушка» мой собеседник получил в детстве, когда и взыскивать-то с невинного дитяти не полагается, ежели судить о нравственном, а вследствие попрёков так и понеслось — трюх, трюх, (использую выражения Порфирия Владимирыча) — аки снежный ком: и такой, дескать, и сякой, и живёт-то под угрозой матушкиного проклятия. Прозвище «обязывало» быть недобрым. Однако если вчитаться как следует в роман, то почти все рассуждения Порфирия Владимирыча справедливы и резонны, и возразить на них нечего. Напрягши как следует память, я постарался вспомнить, о чём же безудержно говорит и говорит и суесловит Порфирий Владимирыч, исследовал, так сказать, вещественный состав изливающегося из его уст «словесного гноя». Что же? О почитании родителей и святости их благословения. О терпении, великодушии и кротости. О неотвратимости Божиего гнева. Какой-то зловещий парадокс: речи мало что правильные, даже праведные, а возмущают в читателе протест. С чего бы все родные и близкие так дружно ополчились на него: он к ним с добрым словом, утешением и молитвой, а в ответ только фыркают, да огрызаются: кровопивец-де... Невольно в голове вертелись иудушкины словесные конструкции: «кому темнёхонько да холоднёхонько, а нам и светлёхонько и теплёхонько», и почему-то не ощущалось привкуса пустомыслия, бесконечной канители бессодержательных разговоров. Я бы, к примеру, не прочь, чтобы в мире всем жилось бы получше, да поскладнее, да без нужды да без горюшка. Живи-тко, брат (думал я о себе) тихо да смирно – и тебе будет покойно, и всем весело и радостно.
      Господи, изыми нас от окаянства! Ну вздорный скуповатый старичишка, так ведь с возрастом очень часто, почти любой человек делается скуповатым, Ну болтлив, конечно, сосуды мозга чуток ссохлись, оскорлупели — но зачем старичка демонизировать-то? Даже любовь к маменьке ему вменена в вину: лицемерная-де, а как выяснилось ближе к концу, любовь была скорее всего искренняя.
      Я видел, как старательно трудится он, освобождаясь от душевного гнёта. Снова и снова осенял он себя крестным знамением — мелко, по-старушечьи. Глаза его были на мокром месте. Он мелко и дробно бубнил, вздыхал , а я больше помалкивал, только изредка уточняя что-нибудь. Не получалось у меня подбодрить его, а только настойчиво припоминалось из Евангелия: «Иди и больше не греши».
      Опять и опять мне невольно думалось: как же русский писатель, традиционный покровитель маленького человека, как это он ни доброго чувства не пробудил в себе, ни словца не замолвил за сотворённую им тварь – плод своего несомненного гения – а даже напротив, составил роман как систему доказательств, как обвинительную речь о том, какой же его герой возмутительный пакостник, и поэтому через каждые двадцать-тридцать строчек великий писатель выпускает авторские когти.
      Порфирий Владимирыч, уже несколько успокоившийся, отирая глаза платком, пригласил меня выпить чаю — пригласил в хорошо известной русскому читателю слащавой манере: («и с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. а захотим с ромцом – и с ромцом будем пить»). У меня не хватило духу отказаться, встреча затянулась, и правда хотелось пить. Что-то невероятное: перевоплощение происходило у меня на глазах – между иконостасом и накрытым обеденным столом, где дешёвенькая суконная скатерть и наполненная горячая чашка, о которую я, тут же хлебнув и обжегши изрядно рот, не оставляли сомнений в реальности описываемых событий. За окном завывала метель, над степью вокруг усадьбы валил снег, а он потчевал и потчевал меня кренделями своей Евпраксеюшки, думаю, от чистого сердца.
     Признаюсь, мне всё труднее было поддерживать себе школярскую неприязнь к больному, опустившемуся «барину». Мне вдруг показалось, что Иудушка догадывается, что я за птица и откуда тут взялся.
      «Гость из будущего..., — прямо-таки читалось в его несколько ироничной гримасе. - Сам с усам, выступает фу-ты ну-ты, как приободрился, сейчас побежит, побежит молодцом! »
      – А как у вас, добрый мой друг, с этими делами обстоит? – вдруг спросил Иудушка, окинув меня цепким взглядом, – Ну с вырождением личности, – пояснил он, – опять же, с семейными имущественными разборками? Я не к тому спрашиваю, чтобы корысть какую иметь, хотя тяжеленько-таки мне на старости лет. Право, хоть и грешно, а иногда невольно, по слабости человеческой, полюбопытствуешь. Ведь всякий не прочь сунуть нос туда, где ему быть никак не надлежит, так что ли? Знаю, что мои рассуждения глупые, ну и пусть будут глупые...
      Вместо ответа я только рукой махнул.
      Порфирий Владимирыч, поджав губы и скорбно покачивая головою, отвернулся к окну, но спохватившись, и дальше стал с интересом расспрашивать меня. Очень хотелось ему знать, спихивают ли у нас незаконнорожденых младенцев в приют, существуют ли денежные склоки между близкими, тяжбы за наследство, сохранился ли свинский разврат. Пытливость его ума не знала пределов.
      И опять головлёвский барин взялся за молитву. Произнеся слова псалма «Блажен еси, и добро тебе будет. Жена твоя, яко лоза, плодовита в странах дому твоего, сынове твои, яко новонасаждения масличная, окрест трапезы твоея», он всхлипнул, зашмыгал носом.
     – Не слыхать ли чего про Михаила Евграфыча?
     – Давно помер-с.
      – Так и Царствие ему Небесное, – умилился мой собеседник и положил крестное знамение. – Ведь Писание что говорит? На всё воля Божия. Ведь он нам всем вроде как отец, ни обвинять, ни судить не могу. Можно ли без страха даже подумать об этом? Это будет такое святотатство, такое святотатство! Нет, отцу одному известно, как с нами, непокорными детьми поступать. Нет, нет, не смею роптать на родителя своего, заслужил отцовское порицание дерзновенностью ума моего, так и получил.
      Как человек он скорбел, как христианин роптать не осмеливался. Только сгорбившись покачивал в такт словам головою. Я попробовал чуть-чуть подыграть ему, намекнуть на несколько излишнюю горячность Михаила Евграфыча. Порфирий Владимирыч, однако же, не принял вполне моих сомнений и даже вступился за своего литературного создателя:
      – Эпоха такая была, требовала обличений. Не понимаете?.. Всякий писатель уж тем становился хорош, что непременно изобличал, клеймил позором. Иной, даже и со способностями возьмётся изобличать, так и доизобличается до полного непотребства. Житиь-поживать тихохонько да смирнёхонько, во всяком благочестии и чистоте было, пожалуй, не в духе времени. Сейчас в стрекулисты запишут. Дурной, скажут, писатель, бяка! А что у вас нынче поговаривают?
      Опять это «у вас». Конечно, он живо смекнул, кто перед ним, но не подаёт виду. Редкая проницательность Порфирия Владимирыча и впрямь могла привести в мистический трепет кого угодно.
      Так вот, о молитве...
      Не знаю, не верится мне в совсем уж «бесплодную» молитву. На то она и молитва, что оставляет на несовершенной человеческой натуре благотворные следы духовной правки, рихтовки, тайные и явные – постепенно, а при регулярном общении с Богом довольно скоро деформирует, корёжит человека, подгоняя уродливую заготовку под скрытые сакральные очертания тех самых «тесных врат». Я опустился рядом на колени и краем глаза видел, как выглядела иудушкина молитва: с вскидыванием ладоней, с поклонами, когда тело почти врастает в землю, расплющивается во что-то плоское, почти не оставляющее следа. Прикрывая выплаканные зрачки, он шевелил губами, шепча о блуднице, разбойнике, о других предлагаемых нам образах покаяния... Ну не может быть, чтобы Творец не услышал свою плачущую тварь, чтобы холодно отверг её. В это нельзя поверить. Неизбежно проснётся в человеке что-что-то человеческое. Да и лицо его, ежели приглядеться, от действия молитв физиономически делается другим, с лицом успокоенным, почти ясным. Иносторонним, что ли. Даже если и носит оно следы наследственной порчи. Замечу, что ни разу на протяжении романа, в течение всей своей горемычной жизни Порфирий Владимирыч не возроптал на Бога.
      Время ускорялось по нарастающей – идёт Страстная седмица, и уже скоро наступит развязка: обезумевший Порфирий Владимирыч отправится на могилку матери и замёрзнет в пути до смерти, – непохоже ни на кого уйдёт из жизни, – совсем не так, как его новозаветный прототип, бросившийся к суковатому древу с верёвкой на шее. Участь благоразумного разбойника по воле автора обошла грешника, не стала частью сюжета. (С пронзительной силой припомнились вдруг несмелые иудушкины слова: «Чай раскаяние-то приемлется»?)
      Ранние мартовские сумерки окутали анфиладу комнат, за окном постепенно постепенно потухали мерцания серого дня. В конце длинной залы стрекотала и оплывала дешёвенькая пальмовая свечка, образуя своим пламенем небольшой светящийся круг. Я стал потихоньку продвигаться к выходу. У печи заметил я, помимо изорванных игральных карт, которыми, бывало, перекидывались в семье Головлёвых в дураки, – заметил ещё и гору изорванных бумаг со следами арифметических вычислений – тех самых, которым самозабвенно предавался Порфирий Владимирыч, пытаясь внести экономические улучшения в своё день ото дня ветшающее хозяйство; фантазируя на бумаге, каково оно было бы превратить ресурсы и челядь, постройки и скот в деньги и обратно. К чему бы это могло привести? И вправду, жутковато читать эти страницы романа, где скучающий барин занимается бытовым, пещерным марксизмом...
      – Вы у себя в имении так и один всегда? Пожалуй, страшно. Или кто-нибудь навещает?
      Старик встал с дивана, сгорбился, зашаркал ногами.
      – Редко. Обычно школьники, да и те по принуждению. Поглядят на «кровопивца», да и сейчас с облегчением восвояси — труском-труском, – глядь, и след простыл. Серьёзные исследователи иной раз заглянут по старой памяти, ну да тех больше история России, разложение крепостничества интересует, вырождение захудалого дворянства и всякие там... психиатрические выверты. А так чтобы простой человек заглянул, да полистать книжоночку, да умом пораскинуть, так нет-с, редко-с...
      Я подался в сторону сеней, он хлопотливо поспешил за мной.
      – Что ж, прикажу живым манером для вас лошадушек заложить, кибиточку снарядить уютненькую. Чтобы и ногам было теплёхонько. А вот и хлебца в дорогу положим, и курочку и солонинку, не забудем и штофчик... А то остались бы ещё, – радушно затянул мой герой, – завтра панихидку закажем по Михаилу Евграфычу, а помолясь и самоварчик поставим.
      Голос его уже был не дрожащим и прерывающимся, а отвердевшим, как у выздоравливающего после болезни, когда больного хоть и пошатывает, но речь уже перестала быть надтреснутой от слабости, и он шумно сглатывает слюну между словами.
      Иудушка растроганно, по-свойски боднул меня в плечо.
      Сто двадцать моих «лошадушек» под капотом нетерпеливо рыли копытами, готовые рвануть с места, влача японскую внедорожную кибитку по непролазной грязи, деревенским полужидким просёлком прямиком в ХХI век. Странно, казалось, что я не успел сделать чего-то главного, за чем наведывался сюда, много что осталось неразгаданным. Будто побывал на стыке двух жизней: исстрадавшаяся литературная тварь разделилась в своём существе и пока одна ипостась претерпевала наскоки читателя и критиков, другая самообновлялась, перерастала самоё себя, мучительно возрождала в себе увядшие ростки благодати, которой не бывает лишено произволением Бога ни единое из Его созданий. В следующий раз (соображал я) обязательно привезу злодею Порфишке что-нибудь из тёплой одежды, бушлат, валенки, пусть согреется и без опасности ходит зимой на погост к маменьке.
      В зеркале заднего вида в последний раз мелькнула головлёвская усадьба, сжимающаяся в серую точку на запылённом степном пространстве.
      Провожая меня, Порфирий Владимирыч стоял у окна и крестил стекло.
-------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Использованы фрагменты романа М.Е Салтыкова -Щедрина «Господа Головлёвы»